Наш альманах - тоже чтиво. Его цель - объединение творческих и сомыслящих людей, готовых поделиться с читателем своими самыми сокровенными мыслями, чаяниями и убеждениями.
Выпуск шестой
От межи, от сохи, от покоса…
Крестьянин, даже если он решил побездельничать, встает с петухами, чтобы начать это дело пораньше.
Эдгар Хау
И ПЛАКАЛИ ПТИЦЫ…
Повесть
(Продолжение)
Не проси обратного
Мы жили на одной улице. Наискосок. Перебежать дорогу и всё. Мы вместе. Я и подруга раннего детства. Тоже Галька. Ровесница. Черноглазая, черноволосая, как жучок, и глаза пуговки.
Дружили мы хорошо и долго. Потерялись уже во взрослом возрасте, она переезжала с места на место, то Казахстан, то Украина. Переписка как-то иссякла, оборвалась, потерялись адреса, хотя я не оставляю надежды найти свою давнюю подругу.
А тогда, пятилетние, мы были не разлей вода. Целыми днями вместе, и проказы общие на двоих. Как-то натёрли губы красным горьким перцем в надежде, что они станут такими красивыми, как у Галькиной тёти Веры. Не помогало никакое смывание. Операция была проделана тайно, и признаться взрослым мы не смели, неотложную помощь оказывали себе сами. Горели не только губы, но и язык, первым делом, когда начало жечь, мы, конечно, облизали губы. Разинув рты, мы, две пятилетние дурочки, носились по улице, остужая огонь.
Галькин отец, Валентин Горбунов, воевал и погиб в сорок четвертом. И тётя Надя, милая красавица, с двумя дочерьми (была ещё старшая – Лиля) поселилась к своим родителям, Ивану и Марии Щепко. Галькина бабушка стала и моей на всю жизнь. Бабуся. Мы звали её только так.
Жили они в избушке, ушедшей глубоко в землю, так, что входить нужно было, опускаясь вниз. Маленькие оконца на уровне земли, низкие потолки, хотя внутри было достаточно просторно, всей и мебели-то – две кровати да стол.
Дед Щепко, мастер на все руки, в первую очередь славился по плотницкому делу. Но только в пятьдесят втором году они отважатся на скудные средства начать строить новый насыпной дом на той же усадьбе, на углу огорода. А старая избушка стоит до сих пор.
Непрочность человеческой жизни и её конечность на земле рано открылись нам, детям войны. Бесконечные похоронки, материнские и вдовьи слезы. Да и в тылу люди мёрли, как мухи. Мы с подругой побывали на всех похоронах в нашем околотке. Не понимая, в чём причина, мы чувствовали себя желанными гостями на всех поминках. Нам первым давали по блину и кормили незамысловатым поминальным угощением военных лет. По христианской традиции люди верили, что ребёнок на похоронах – это ангел, молящийся об усопшем. А нам было страшно, интересно и вкусно.
Разговаривали две старухи (нам тогда все люди старше сорока казались старыми), а я услышала и впитала, как губка. Себе и Гальке на беду, на горе. Страшную тайну. Что будто бы, если хочешь, чтобы что-то было или не было, нужно просить обратного. Древнее языческое поверье достигло моих ушей и стало навязчивой идеей. Нужно обмануть судьбу или кого-то, кто ею управляет. Судьба не даёт того, чего ты ждёшь. Наври, скажи, ах, мне этого вовсе и не надо, я хочу совсем другого, того, чего на самом деле не хочу. Такая игра с судьбой. Не доводят игры до добра. Если бы это знать тогда.
Я поделилась тайной с Галькой. По пустякам обманывать не хотелось. Больше всего на свете мы боялись потерять наших мам. Мы уже на стольких похоронах побывали, а вдруг и наши мамы… Этого допустить было нельзя. Моя мама часто болела, и мне снились страшные сны. Один из них я запомнила на всю жизнь. Бескрайнее поле, дорога убегает в далекую даль, за горизонт. На дороге я и мама, и больше никого. Странный сумеречный свет, солнца нет, хотя на небе ни облачка. Мама разжимает мои судорожно сжатые пальцы, освобождает свою руку и уходит, оглядываясь, жестом запрещая мне следовать за ней. Да я и шагнуть не смею, просто умираю от горя, видя, как она бросает меня одну.
Горькая обида на маму не оставляла меня несколько дней, перевешивая радость того, что она, реальная, здесь, со мной. Прижимаясь к ней, я понимала временность этих прикосновений, ведь могла же она оставить меня там, во сне. Это было непосильно для детского сердца. И я облекла свой страх в жестокую формулу: пусть умрёт моя мама, хоть бы мама умерла. И научила этому Гальку. Тёплым июльским днем после обильного долгожданного дождя мы топали по лужам и целый день заклинали:
– Пусть умрёт моя мама, пусть умрёт моя мама, – счастливо уверенные, что теперь-то уж точно они никогда не умрут.
А через два дня умерла тридцатилетняя красавица, вдова Валентина Горбунова, Надежда, мама моей подруги. Она работала бухгалтером и поехала на поезде в Омск с отчётом. Дорогой открылось лёгочное кровотечение из каверны в лёгком, о которой она и не подозревала. Кровотечение было столь массивным, что на станции её сняли с поезда уже мёртвую.
Маленьким детским сердцем я поняла всю тяжесть вины, свалившейся на меня. Это я беду наколдовала. Значит, нас услышали и всё исполнили, но не наоборот, а так, как мы просили. Бедная Галька, она тоже считала, что убила свою маму.
А моя? Что же я наделала, и как с этим жить, ожидая, что не сегодня, завтра… Как я, хоронясь то в огороде, то под навесом, рыдая от отчаянья, раскаянно просила сохранить, оставить мою маму…
На похоронах тёти Нади я
пряталась по углам, стараясь не попадаться на глаза ни бабусе, ни Лиле, ни
Гальке. Хотя никто не знал о нашей страшной тайне. Галька смотрела на меня
угрюмо непрощающе, но я всё-таки подошла к тёте Наде.
Она лежала в светлом
платье с восковым венчиком на лбу. По высокому бледному холодному лбу ползла
букашка. К этому мраморному лбу я и припала горящими губами с безысходно
виноватым сердцем. Запах. Сладкий, навязчивый, неуместный запах дешёвого
одеколона. Я от него задохнулась. Долгие годы он будет преследовать меня, неожиданно
возникая в каком-нибудь людном месте. И сразу же перед глазами тётя Надя,
светлая холодная, и мошка на лбу.
Что-то давно не являлся мне этот запах, неужели тает чувство вины?
Наше с Галькой отдаление,
возникшее после смерти тёти Нади, прошло через несколько дней. Общая вина соединила
нас ещё прочнее. Теперь моя подруга была круглая сирота. Мы никогда не
ссорились, но однажды подрались. Жестоко, не по-детски. Смерть тёти Нади всё
ещё стояла между нами. Папа, возвращаясь с работы, застал нас вцепившимися друг
другу в волосы мёртвой хваткой. Наказание оказалось выше наших сил. Не играть
вместе до вечера.
Папа еще обедал, а мы обе
уже стояли перед ним с повинными головами, с обещанием больше никогда…
Мы не дрались больше, да и не ссорились, иногда отдалялись друг от друга, а потом сближались. И никогда, никогда больше не просили того, чего не желали…
Долги мои святые
Нельзя войти дважды в
одну и ту же реку... Потому что вода утекает, убегает, и ты входишь уже в
другую воду.
А в реку жизни, можно ли
войти в неё второй раз, снова погрузиться в живую воду детства? Река жизни тоже
течёт и впадает в океан пакибытия.
Почему чем старше
становишься, тем чаще обращаешь свой взор в детство, откуда начинается твоя
жизнь? Да и оттуда ли она начиналась? Все мы родом из детства? Или мы всё-таки
родом из вечности, выныриваем из неё в реку жизни, течём с ней какое-то время,
чтобы снова уйти в вечность?..
Мне много раз приходилось
глядеть в глаза новорождённых. Вот он, лёгкий, спеленатый, у меня на руках. Смотрит
на меня, глаза в глаза. Великий миг соприкосновения с вечностью, которая ещё
живёт в глазах младенца. Сердце моё останавливается, и слёзы подкатывают к
горлу. Такого взгляда больше ни у кого из живущих на свете не встретишь. Только
у святых на православных иконах. Взгляда из вечности, бездонного, проникающего
в сердце, вопрошающего о самом главном. И слёзы, душащие меня, свидетельствуют
об отсутствии этого, самого главного, устремлённости к жизни вечной.
Можно ли всё, что в нас, объяснить только земной жизнью? И всё ли в нас заложено там, в детстве? Сознательно, на уровне разума, наверное, да, пусть не всё, но многое. А вот то, что таится в подсознании, оно из далёкого далека, и тут не только генная память, тянущаяся к нам от предков, от тысячи тысяч поколений. Тут иная, вечная память. Из пакибытия. Тут и страх, и надежда, о которых я по слабости ума и духа не берусь рассуждать. Но то, что из детства, та любовь, которую открыла мне жизнь детская и в которой так легко отражается свет вечности, зовёт меня к себе. И вторую половину жизни я живу, всё чаще и чаще оглядываясь назад. К тому свету, что светит мне из детства. К свету любви, к людям, открывшим мне эту любовь. Мне хочется воплотить их, давно умерших, в слове, полном ответной любви. К ним, любившим меня и сумевшим и в меня обронить зёрнышко любви.
Среди этих людей бабушки особая статья. У меня их было больше, чем положено одному ребенку. Но главными считаю трёх, причём только одна из них родная по крови. Папина мать умерла сразу после того, как родила его, последнего сына. Так что и он никогда не знал своей матери, а я бабушки Лии.
Мамина мама, баба Тася.
Анастасия Ершова. Настя гораздо красивее, но все зовут её Тасей. Высокая, чуть
сутулящаяся, большая, величавая, несмотря на слепоту и палочку в руках, очень
сильная и строгая, никогда не кажущаяся жалкой, даже в своей беспомощной
старости.
Слепая, но сама стирает
своё бельё. Сидит после бани, жамкает трусы, огромные, как парус, в тазике. Не
даёт ни мне, ни маме.
– Чево вы будете мою вонь
нюхать? Я на ощупь знаю, которые места шибче шоркать.
Сибирская казачка,
осилившая такую тяжкую жизнь, что, кажется, и нескольким людям не под силу, а
она одна вынесла на своих плечах.
Сижу на руках у бабушки. Сладкие минуты. И редкие. Она живёт у младшего сына – Андрея. К нам только в гости приходит. Анна Ивановна сразу ей кровать уступает у обогревателя, сама на сундук перебирается.
Утро. Бабушка в нательной
рубахе, поверх лифчик на широких лямках, доходящий до пояса, он застёгивается
спереди между больших мягких грудей на огромное количество пуговиц. Пытаюсь их
сосчитать и путаюсь, бабушка перебирает рукой мои стриженые волосы.
– Ну и копна, ну и грива,
да и ещё и жёсткие, чисто дед Андрей.
Бабушкина рука опускается
ниже, поглаживает меня по спине, по рукам.
– Подушка, чисто подушка,
– говорит она.
Я будто и не слышу, будто
и не чувствую, занятая подсчётом пуговиц, но, оказалось, слышу, чувствую и помню
до сих пор.
Первая бабы Тасина внучка
где-то далеко, затерялась вместе с матерью, когда арестовали бабушкиного
старшего сына Григория в тридцатом году. И теперь я получаюсь единственная
внучка.
Старший Юрка, у тёти
Маруси – Вовка и Валерка. А девочка я одна. Мамины братья ещё не женаты. Всё
ещё впереди, свадьбы, счастье, горе, всё впереди. А пока счастливые минуты на
руках у бабушки. Запах у неё особенный – горькими травами. Она любит
рассказывать нам о своей жизни. Я думаю, что она только этими минутами и жива
была, когда воскрешала свою прошлую жизнь.
Бабушкино село, Волчанка, стояло между трёх озёр. И казачье «обчество», как говорила бабушка, строго блюло назначение каждого. Первое – чистое, пресное, только для питья. Второе – солёное, для купанья и леченья. Третье – тоже пресное, для всяких прочих нужд. Бельё полоскали и купались, и скотину на водопой гоняли. Но никогда с той стороны, где мостки, где ребятишки. У каждой надобы своё место. Попробуй-ка какая-нибудь нерадивая бабёнка, ступи ногой в чистую воду первого озера. Тотчас на «обчество» и штраф.
Жило село в достатке и труде, сытно, устойчиво вплоть до войны четырнадцатого года. Дома пятистенки, рубленые, крепкие, обнесенные с двух-трёх сторон верандами, так что можно весь дом обежать посуху в любое время года. Часть домов построена и украшена резьбой моим прадедом, Николаем Тихановым, быстрым, вольным сосланным человеком. Рано умершим, оставившим деда Андрея сиротой в малолетстве.
В бабушкином дому большой
двор, устроенный так, что на зиму закрывается крышей от снега. В сарай,
сарайку, амбар и амбарку бегают босиком по сухой мёрзлой земле. В бабушкином
детстве они и лён сеяли, а потом мяли, трепали, пряли, ткали и доводили до того
момента, когда оставалось кроить да шить. По весне холсты мочили и отбеливали
на солнце. А зимой шили, расшивали, украшали. Одежда была яркая, прочная, тёплая,
но грубая. Что изо льна, что из овечьей шерсти.
Каждый хозяин, казак, в
том числе и дед Андрей, на особу содержал боевого коня. На этом не пахали. Вся
амуниция для коня и собственное казачье обмундирование всегда наготове. Вдруг
призовут. Так и случилось в четырнадцатом году. Сразу полдеревни мужиков ушло,
а вернулись единицы, но среди них и мой дед Андрей, казак лишь наполовину.
Успел ещё бабушке Тасе троих детей подарить, а потом в тридцатом году сгинул,
погиб.
Когда я первый раз попала
в Волчанку, уже в семь лет, мне она вовсе не показалась такой, о которой с
восторгом говорили мама и бабушка.
Нищета. Темная, чуть
освещённая грязная изба. На полатях, где спят ребятишки, моя дальняя родня,
мал-мала меньше, вместо постели какое-то тряпьё. Скудная еда, картошка с
капустой без масла, чай без заварки и сахара. Одежда нищенская. Худоба и
чернота и взрослых, и детей.
Не было больше казачьей
Волчанки, самих казаков, счастливой жизни. Была нищая, разорённая деревня
тысяча девятьсот сорок седьмого года. И в чистом озере бабы полоскали портки
своих уцелевших после двух войн и коллективизации мужей.
– Тьфу, – говорила
бабушка, – откуда пьют, туда и серут.
Она очень любила свою
Волчанку, но никогда больше не рвалась в неё. Та, её Волчанка, где она девкой
ходила на посиделки, где рожала, где хоронила своих детей и родителей на
красивом, огороженном от скотины кладбище, где на особицу, в центре села могила
мужа Андрея, жила только в её сердце и памяти. И чтобы оказаться в ней, никуда
не нужно ездить.
Она вспоминала, и
проходила перед нами её жизнь, мелькали лица, возрождались дела, события, люди.
Долгими вечерами при свете лампы мы сидели спиной к обогревателю, прильнув к
бабе Тасе с двух сторон, я и Юрка, и слушали бабушкины печальные сказки.
Двух детей бабушка похоронила младенцами, Марьяну и Ванечку. Марьяна была вторым ребенком, а Ванечка предпоследним, перед дядей Андреем. Оба умерли от поносов. О них бабушка вспоминала без особых сожалений, ушли младенцами в Царство Божие. Не страдали, не намучились. А вот о Грише, своём старшеньком, рассказывала совершенно другим, неживым голосом, будто каждый раз заново прощаясь с ним. Тридцатый год, потеря мужа, брата, сына, и всей братниной семьи и семьи Гриши сделали её сердце каменным, малочувствительным к жизни. Я не помню, чтобы она чему-то очень радовалась или о чём-то шибко горевала. Она всё молча терпела. Праведница и обличительница. Сама делала всё как должно и другим спуску не давала. Потому ей было не просто ужиться со снохами, впрочем, как и им с ней.
Баба Тася никогда не говорила неправду. Попросить её – не говори маме с папой, что Юрка пришёл поздно, было нельзя. Поэтому мы, будучи уже большими, учинили над ней шутку. В школе вечер перед каким-то праздником. Мама с папой в гостях. Анна Ивановна уехала в город к дочери. У нас баба Тася. На вечер мы отпущены, но строго наказано придти не позднее девяти часов. А Юрке нужно проводить девочку. Устраиваемся так. Идём домой вдвоём, я и Вовка, тёти Марусин сын. Вовка в роли Юрки. Бабушка почти не видит. Открывает дверь, впускает нас двоих. Это она видит. Братья одного роста, сложением похожи.
– Оба явились? –
спрашивает бабушка.
– Ты что, не видишь, –
говорю только я, Вовка молчит. Голоса-то у них разные.
– Садитесь есть, руки
мойте, холодец на столе, – бабушка уходит в комнату.
Мы с Вовкой моем руки,
смеёмся, нам весело, как же, бабушку провели. Теперь задача дождаться Юрку.
Через сорок минут стук в окошко.
– Кого это ещё там черти
несут? – вскидывается баба Тася.
– Я открою, – кричу я и
выскакиваю в сени.
Но бабушка начеку, уже
почти ночь, мало ли кто шарится. Она встречает меня и Юрку у порога.
– Вовка явился, – я должна успеть сказать, чтобы Юрке не пришлось отвечать, – шёл мимо, зашёл.
– Ты чего, полуночник, по
ночам шатаешься, ну-ка, ступай домой сейчас же, – бабушка заворачивает его в дверях.
Вовка за её спиной уже
натянул пальто, теперь бы им только как-то поменяться местами, тогда уже можно
и заговорить.
– Баба, – опять
приходится мне, – посмотри, нам холодца не хватило...
Мне нужно её отвлечь на секунду, и это удается. За её спиной мальчишки мгновенно меняются местами.
– Да я ухожу, ухожу, – наконец, произносит Вовка, продвигаясь к двери, – подумаешь, на минуту зашёл.
– Родители тебе когда велели дома быть, а ты до сих пор по чужим домам шляешься, – бабушка выталкивает его и сама закрывает двери. – А вы давайте по постелям, уже одиннадцатый час, нечего свет жечь.
– Да мы ещё почитаем, –
Юрка голодный, а тарелка из-под холодца пустая.
– Баба, – прошу я, – ты
нам холодца добавь, мы не наелись.
– Вот прорвы, куда только
в вас лезет, – сердится бабушка, но холодца добавляет и уходит спать.
Юрка сыт и спасён, а
бабушка так никогда и не узнала, как мы провели её.
Последние годы она
доживала у нас. Папа отбывал срок в колонии, маме часто приходилось отлучаться.
Анна Ивановна страшилась оставаться в доме одна с Валюшкой, и баба Тася перешла
к нам. Обе бабушки совсем постарели, но по дому потихоньку управлялись, тем
более что хозяйства никакого не осталось. Всё разорил папин арест.
Самое тяжелое время для
семьи. Мама больная, предстоит операция, работать она не может. Две старухи, Валюшка,
Юрка в военном училище на казённых харчах, я в институте. Меня приютила тётя
Маруся на целых четыре года. Они к тому времени перебрались в город.
Нищенская, невесёлая жизнь. Правда, я этого не ощущаю. Потому что юность, как и детство, полна своих внутренних надежд и радостей, и внешние огорчения задевают, конечно, и ранят, но не могут погасить свет всей жизни. Хлеб с маргарином и помидоры, что может быть вкуснее. А мама жалуется на бабушку:
– Старая стала, всё с
капризами, то не хочу, это не буду... Сметанку может, яичко всмятку может, а
картошка у неё, видите ли, не проходит.
Главная еда в доме –
картошка. Я приезжаю на выходные, и мама, провожая меня, в сенях торопливо
говорит:
– Где же я наберусь ей
сметанки да яиц...
Я уже на пятом курсе, и
мамин рассказ меня настораживает.
– Мама, как бы у бабушки
не рак пищевода, не тяни, своди к врачу, обследуйте её.
Я уезжаю, а через две
недели, приехав, узнаю. Да, у бабушки рак пищевода. И мама уже не жалится на
неё, а готовит бабе Тасе такую пищу, которую та сможет проглотить.
Печальная это участь,
первому ставить страшный диагноз своим близким. Но мне приходилось это делать
почти всем моим родным. И тёте Марусе, и тёте Любе, дяди Мишиной жене, и потом,
позже, самой маме и дяде Андрею.
Бабушка уходит так же
терпеливо, достойно, правильно, как и жила. Порошки от боли, прописанные ей
врачом, не пьёт.
– Я потерплю, – отводит
мамину руку с лекарством.
Исхудала, истончала, но
всё такая же величественная. Не позволяет себя умывать в постели.
– Ты, Нюра, лучше мне
помоги подняться, а дальше я сама управлюсь...
Только в последний свой
день она утром попросила маму:
– Нюра, ты мне тот
порошок-то дай, какой прежде навяливала...
Мама дала порошок и
убежала в огород, покуда не жарко, полоть грядки. Огород – главный кормилец. С
него и живём.
Анна Ивановна помогла
бабе Тасе подняться, дойти до умывальника, после умывания больная легла в
постель, проглотила две ложки чая, задремала на минутку, а может, просто
затаилась, прислушиваясь, как жизнь покидает её.
– Нюра! – вдруг громко
вскрикнула, боясь опоздать.
Наказано было дочери свечку зажечь и к лицу поднести, чтобы душа видела путь, куда к Богу лететь.
Пока Анна Ивановна бегала
в огород за мамой, пока мама споласкивала руки, всё в земле, пока потом
металась между окном и буфетом, не то свежего воздуха впустить, не то свечу
зажигать, бабушка тихо уходила. Великая терпеливица.
– Не знаю, – горевала
потом мама, – видела ли она свечку. И зачем я в тот день порошок дала, может,
ещё бы пожила.
Ещё бы помучилась, думаю
я. Ах, как бы научиться отпускать дорогих сердцу людей, так любить, чтобы,
жалея не себя сиротеющего, а его, мученика, не держать.
В тот же час сорвалась с
цепи и убежала со двора наша вторая собака, Шарик. Пальма умерла несколько лет
назад. От странного для собаки диагноза – рак груди. Папа тогда винил себя, что
у будки вырезал узкое лазило, Пальма с трудом пролазила и болячку себе
нашоркала.
Мама плакала о бабушке и Шарика жалела, а когда вернулись с похорон, он уже лежал у будки и глядел на нас грустными глазами, словно говорил, вы проводили, и я по-своему проводил.
Возвращение Шарика немного утешило маму. Без собаки одним женщинам в частном доме страшно. Так устроена неладно наша жизнь, что все мы друг другу возможные обидчики и враги, иначе чего бы опасаться.
– Ушла моя подруженька,
обогнала меня, непутёвую, убежала, бросила одну догорёвывать век, – причитала
моя вторая родная-неродная бабушка, Анна Ивановна.
Она всегда легко плакала
и причитала, словно и не горевала вовсе, а роль играла. И успокаивалась легко,
на радость, на улыбку быстро переходила, будто и не она вот только что слезами
обильными заливалась. Она вообще была человеком лёгким, уживчивым.
Появилась она в нашем доме, когда мне было два года, и мной всегда воспринималась как изначально, правомерно и необходимо присутствующая в моей жизни, словом, родная. Бежала она на второй год войны из голодного Омска, где жила с дочкой, зятем и младшим внуком. Старший воевал командиром на фронте, где и погиб. Я помню его имя – Фёдор, и фотографию. Тогда все военные и в жизни, и на фото казались мне очень красивыми. А может, так и было. Детское зрение близко к духовно-сердечному. Дети видят суть.
Мама часто болела, и
кто-то из городских знакомых посоветовал папе Анну Ивановну в помощницы. Мы её
звали Аннаванна, но чаще просто бабушка. Аннаванна только при бабе Тасе, чтобы
не обе враз откликались.
Прижилась у нас Анна
Ивановна на два с лишним десятка лет. Иногда мне казалось, что она вечная. Двух
мужей похоронила, одного ещё до гражданской войны. А ещё при царе, это ж
подумать страшно, как давно, она жила в прислугах у бар. Само слово «баре» было
из какой-то древней жизни.
К нам она попала
шестидесяти пяти лет, маленькая, круглая, вся словно из мячиков разной величины
слеплённая, всегда очень опрятная и улыбчивая, моя бабушка, Аннаванна. Глаз
из-за толстых щёк и вечной улыбки почти не видать, но когда проглянут, то в них
столько тепла, любви и печали, что растворяешься во всём этом. Теперь я
понимаю, какой это подарок жизни. Я и тогда понимала, но только иначе, не умом,
а всем своим существом.
Золотые руки, золотой
характер, золотая душа, изобилующая любовью, необидчивая. Старилась, не всё уже
удавалось, там просыплет, там прольёт, там разобьёт. Сразу бросится виниться.
– Нюрочка, миленькая,
прости ты меня, окаянную, старую перечницу, никуда не годная стала.
Мама, бывало, её и
поругивала, бабу Тасю нельзя отчитать, та обидится, а Анну Ивановну можно,
будет так себя ругать, что мама не выдержит и рассмеётся:
– Ну, затеяла, лоб
расшибешь, так каешься.
Не уехала она от нас и
после войны, когда стало посытнее, когда дочка с зятем усиленно звали, хватит
по чужим людям. Съездит в гости один-два раза в году на неделю, и всё. Она там
изведётся без нас, а мы тут без неё. Какие ж мы чужие люди. Прикипели друг к
другу.
Баба Тася, видимо, нас к
ней немного ревновала. Она не у нас жила, придёт в гости, а мы за каждой
безделицей не к ней, а к Анневанне. Вот и досадно, внуки родные, а чужую
бабушку больше любят. Но Анна Ивановна успевала нас перенаправить, уходила в
тень, сразу становилась бестолковой, ничего не знающей, чтоб свою никчёмность
показать, а бабы Тасину главность.
– Анастасия Ефимовна, –
она так всегда навеличивала бабу Тасю, – ты, когда вареники варишь, маслице в
воду не плещешь?
За каждым пустяком
кидается к бабе Тасе, чтобы и нас туда же нацелить.
Так и стоят у меня перед
глазами, или в глубине сердца, или остались где-то во времени вечно живые
картины детства.
Вот Анна Ивановна выходит
за калитку, собирать нас, ребятишек, на ужин, к столу. Повязана белым платком,
одно ухо выпростано, то, которое лучше слышит. Руку козырьком ко лбу
приставила, во все стороны глянула и завела свою ежедневную песню. Тоненько, в
растяжечку, звучно, далеко слышно:
– Юрко-о-о-о-у!
Галько-о-о-у!
А потом, когда Валюшка
подрастёт, и:
– Валько-о-о-у!
И так до тех пор, пока не
услышим, не отзовёмся.
Вот калитка стукнула,
годы тревожные. Кого только по дворам не носит, запираемся на засов. А
заставлять человека у ворот долго стоять – грех. Бежит Анна Ивановна, бежит,
причитает, громко, чтобы ожидающий там, за калиткой слышал да терпел.
– Бегу, бегу, чичас
отворю, чичас... чичас, русский час, месяц со днем...
Ей кажется, что бежит,
руками машет, себе помогает, а ногами еле перебирает, от земли их не отрывая.
Ноги у неё тяжёлые, толстые, как брёвна, страшные, синие, болезнь такая –
слоновость.
Мы с Юркой в окно на неё
смотрим с укоризной. Вот бы мы мигом. Но нам не велено. Мало ли кто там, за
калиткой.
Главная починщица в доме
тоже Анна Ивановна. Почти до самой смерти всё делает без очков. Глаза широко откроет
и рот тоже.
– Бабушка, - спрашиваю я,
– а рот-то зачем?
– А чтобы лучше видеть,
он мне тоже помогает, рот разинула, глаза раздвинула, вот и вижу всё.
Анна Ивановна наша вечная
защитница. Удивительное дело, бабушки мои явили мне, маленькой, два закона:
закон справедливости, где око за око, зуб за зуб, и закон благодати, милосердия
и любви.
Баба Тася – олицетворение
первого: согрешил – получи наказание. Она нас никогда не покрывает, если что натворим
при ней, мама с папой будут знать. Выросшая в казачьей среде, она знает одну
науку – воздаяние по грехам.
Анна Ивановна живёт в
чужом доме, на правах приживалки, пусть мы к ней относимся, как к родной, но ей
ли бесстрашно прятать нас за своей спиной. Я разбила чашку, а посуда в те годы
на вес золота.
– Молчи, Галька, – прикладывает
она палец к губам, – нишкни, тебя-то выпороть могут, а меня, старую, только
поругают.
Высокая это наука взять
на себя чужой грех.
Обе бабушки верующие, но
икон в доме нет, иконами бабушки боятся папу подвести. У него должность,
говорят они, он кормилец. Молятся на пустой угол и шёпотом, может, чтобы мы не
научились да в школе чего не брякнули. А всё равно до нас долетает. Но мы не
повторяем, бабушки для нас не главный авторитет, это у них ещё дореволюционные
пережитки, так считаем мы.
А они без крестного
знамения за стол не садятся. Пошептала что-то, перекрестилась, поела, опять
пошептала, перекрестилась.
– Чево ты шепчешь? –
спрашиваю Анну Ивановну.
– Бога благодарю.
– За что?
– За то, что пищу дал...
– Разве это Бог дал? –
укоряю я её за неправду. – Папа деньги заработал, мама купила, ты варила, а
картошку в поле вырастили, а молоко Жданка дала...
– Ишь, какая умная, –
целует меня бабушка, – всё по полочкам разложила.
Бабушки постятся весь
Великий пост. К празднику Пасхи в доме куличи, крашеные яйца. И они уезжают на
ночь в церковь. Папа отвозит их, потому что церковь далеко, за железной
дорогой, им самим не добраться. Одна слепая, у другой ноги не ходят.
Они ночуют в церкви, а
утром папа привозит их на лошади домой. И мы едим освящённые куличи и яйца. Разбивая
яйца, соревнуемся, кто кого побьёт. Тут особая наука, как правильно яйцо
держать. Побеждает всегда Юрка.
Я уже готова зареветь, но
Анна Ивановна упреждает:
– Да это-то яичко чуть
треснутое было, потому первым и раскололось.
А баба Тася строго
произносит:
– Чево реветь собралась,
реветь надо, что со святыней игру затеяли.
Анна Ивановна умеет
готовить особые блюда, каких ни мама, ни баба Тася не знают. Муку заливает
кипятком, добавляет всякой всячины и месит крутое тесто. Мы у стола, следим за
волшебством. Теста мы уже нащипались, напробовались, но колечки трогать нельзя,
испортим. На плите чугун булькает кипятком, бабушка сваливает в него колечки,
помешивает деревянной лопаткой. А потом на шест и в русскую печь, уже
разинувшую свою красную жаркую пасть.
– Хорошо, что бабаня не баба Яга, – шепчу я Юрке, – а то бы нас туда на лопате засунула, а потом слопала.
А Анна Ивановна уже
вынимает баранки из печи, наливает в кружки холодного молока, перекидывает
баранки с ладони на ладонь, студит, чтобы нас поскорее накормить.
– Цыть, не хватайте
горячее, животы попортите.
Мы уминаем баранки с
молоком, а бабушка глядит.
– Не так самой сладко
есть, – говорит она, – как на вас глядеть. У нас-то, у старух, уж языки вкуса
не различают.
Обе бабушки пересыпают
речь прибаутками.
Мы поели, на полу мусор.
– Сери, Агаша, изба-то
наша. – Анна Ивановна уже на коленях подбирает крошки.
– Ты чево, угодница,
детей портишь, спину гнёшь, пускай сами собирают.
– Да и у меня, поди,
спина не переломится, – Анна Ивановна уже поднялась, опустилась на табуретку,
платок поправляет.
Мы тут как тут, гулять
просимся.
– А это, как Устю пустят,
– произносит баба Тася.
– Какую Устю? –
недоумеваем мы.
– Вас отпусти, а потом
ищи днём с огнём, – ворчит баба Тася, – бродите где попало, как Сартаколова
корова.
– Гулять-то раньше надо
было, уж солнце садится. Назар на базар, а люди с базара, – добавляет Анна
Ивановна.
Вечером приходит соседка,
тётя Поля, у неё всегда куча новостей, рассказывает о другой соседке, с улицы
Кирова, что сын у неё в беду попал, избили.
– Где у неё сын-то
работает? – уточняет баба Тася, ей всегда всё нужно знать основательно.
– Да, шофёром в ОРСе, – тётя
Поля уже в дверях, всё обсказала, больше задерживаться некогда.
– Кинь собаку, попадёшь в
шофёра, – задумчиво произносит баба Тася.
У нее оба сына, и Михаил,
и Андрей, шофёры, но почему собаку, почему кинь? Для нас загадка.
Обе бабушки надеялись,
что похоронит их папа.
– Уж Борис-то Филиппович сделает всё, как должно. И священника привезёт, – уповала Анна Ивановна.
Не получилось. Баба Тася
умерла, не дождавшись папиного возвращения из колонии. Баба Аня слабела и поняла,
что ей нужно перебираться в город, к дочери с зятем.
– Там хоть туалет да
ванна есть, тут Анна Андреевна со мной не справится.
Дома она пожила недолго. Упала, сломала шейку бедра и потом уже не доживала, а долёживала.
Я работала после
института в деревне. Приехав в город, навестила Анну Ивановну. Лежала она
несчастная, беспомощная. Семидесятилетним дочке и зятю трудно было за ней
ухаживать. Она рада была мне, но плакала и причитала, жалилась:
– Так не хотела никому в
тягость быть, а вот, видно, не поболеешь – не помрёшь, давно уж прошу Господа
прибрать меня, чтоб Николая с Еленой не мучить.
Пока я работала в деревне, они поменяли квартиру и нам не сообщили. На какое-то время мы потерялись. Но хоронить нам её всё-таки довелось. И папе тоже. Он к тому времени освободился из колонии.
Мы долго искали по адресу
новую квартиру Анны Ивановниной дочери. Помню всё смутно, как в тумане. Я носила
свою первую дочь и плохо себя чувствовала. Смерть бабы Ани не потрясла меня
так, как смерть бабы Таси, но не потому, что она была не родная по крови.
Просто моё необычное состояние отвлекало меня от всего внешнего.
Утратилось и то, на каком
кладбище она похоронена. И уже не у кого спросить. Ушли один за другим её дочь
с зятем, а потом и мои родители. И теперь, когда я знаю, что мне это нужно,
когда я всем сердцем жажду припасть к её могиле и повиниться, я уже не могу
этого сделать.
Мне остались только
память да поминовение бабушки в церкви. Прости меня, баба Аня.
Пишу эти слова, а она,
опершись на локоточки, смотрит на меня с того конца стола. Смотрит так, как
умела смотреть только она, с любовью, в которой растворяешься весь без остатка,
с которой так легко жить и быть человеком.
Я знаю, что она меня
прощает, что ей и не нужно меня прощать, любовь вины за любимым не знает. Она
ещё и благодарна мне там за память и поминовение.
Ещё одна радость жизни,
третья бабушка моего детства. Мария Ивановна. Бабушка моей подружки Гальки Горбуновой.
Для всех нас, ребятишек с улицы, просто бабуся. Так все её и зовём. И родные
внуки, и чужие. Не знаю, сколько ей тогда лет было, но красавица она была
дивная. Черноглазая, чернобровая хохлушка. А глаза такие огромные и печальные,
словно всё вселенское горе в себя впитали. Голос нежный, ласковый, говор
мягкий, южный. На голове платок всегда повязан, а под платком косища ниже
пояса, если распустить, я сама видела. Бабуся тоже верующая, но не такая, как
мои бабушки, ей иконы не нужны, священник тоже. Придут такие же старухи,
посидят, попоют грустные молитвы, и всё.
Бабусю выдали замуж
тринадцати лет за тридцатилетнего вдовца. Он уже совсем старик, Галькин
дедушка, а бабуся стройная, высокая, он ей только до плеча. Галькин дедушка
плотник, сам умеет дома строить. Но себе не на что. Живут в низенькой из двух
комнат мазанке. А их там полным полно. После смерти тёти Нади, Галькиной мамы,
там бабуся с дедушкой, Галька с сестрой, младшая дочь бабуси с мужем и сын,
возвратившийся с войны. Но мы умудряемся ещё там и играть, и бабуся этому рада.
Кормит нас постными щами из крапивы, драниками, затирухой, но у неё всё такое
вкусное, какого не бывает дома.
Бабуся
растит трёх внучек, осиротевших – Гальку с Лилей и Ларису, от младшей дочери, у
той другой муж и падчерица ему не нужна. На всех, в том числе и на меня, хватает
её ласки, любви и терпения. Мои-то бабушки обе покрикивают на нас, даже Анна
Ивановна, когда, может, и в шутку, а голос повысит, постращает. А бабуся
никогда. Галька с её сёстрами сроду наказаны не были. И при страшной нищете
бабуся всегда находила, чем тебя одарить, она сама девчонкам одежду шила и
игрушки. Прибегу к подружке, а меня сюрприз ожидает, крохотная тряпичная куколка.
Дарит мне её бабуся и радуется так, будто это не она мне, а я ей подарок
сделала.
– Галочка, – зовёт она
меня, нажимая на «г», гакая по-украински, – чого ж тоби, дэтына, даты, чем
угостыты.
Уже взрослая я прибегаю к
бабусе, когда приезжаю домой. Они с дедом теперь живут не рядом с нами, построили
уже второй после войны дом от нас далековато. Первый был рядом со старым, на
углу, продали, детям и внукам помогали, а себе землянушку купили и опять своими
руками дом выстроили. Дедушке в нём жить уже не довелось. Поболел и умер.
А бабуся тащит меня в малину, посудинку приготовила, хоть чем-нибудь угостить.
– Чого ж тоби, дэтына,
даты…
Потом её забрала к себе в
деревню Лариса, и мне уже больше не пришлось увидеть бабусю. Я даже не знаю,
когда она умерла.
А
дедов своих родных мне никого увидеть не довелось. Дед Андрей, мамин отец,
убился за десять лет до моего рождения, а дед Филипп умер ещё до революции,
когда папе было пять лет. Дед Ефим, бабы Тасин отец, мой прадед был ещё жив,
когда я родилась, он умер в сорок первом году, но свидеться нам не пришлось.
Доживал он в Волчанке. Из-за меня, маленькой, мама и на похороны не ездила.
Деда Андрея я помню по
фотографии, лихой казак на коне, рука под козырёк, другая вожжи натянула, чтобы
гнедой стоял, как вкопанный, не шелохнулся. Из-под козырька казацкой фуражки
светлые на выкате глаза, густые усы закрывают рот.
И ещё одна фотография. Баба Тася и дед Андрей сидят на стульях, сзади между ними Гриша, руки положил им на плечи, а на коленях у бабушки крохотная белоголовая девочка со светлыми глазами в светлом платьишке – мама. Дед Андрей тоже в форме, только фуражку на колене одной рукой поддерживает.
Про деда Филиппа знаю
только, что был он пимокатных дел мастером. И никогда не было у меня
возможности увидеть его фотографию.
И всё-таки у меня был
дедушка. Свой, родной, любимый, хоть я даже не знаю, как его имя. Я звала его –
дедушка Горбунов. Мне четыре года. Он возит нам воду в бочке, бочка лежит на
боку, на санях, сверху квадратное отверстие, края обледенели, а внутри плещется
вода. Дедушка Горбунов, однофамилец моей подружки Гальки, работает у папы на
базе конюхом и водовозом. Он в тулупе, в шапке-ушанке и в громадных валенках.
Мама с бабушкой сразу зазывают его в дом, чай пить, а сами в это время таскают
воду из бочки вёдрами в кухню, где стоит в углу кадка.
Дверь открывается и
закрывается, впуская клубы пара, шумно, весело. Дедушка распахнул тулуп, в
одной руке кружка чая, а другой поддерживает меня, сидящую у него на коленях.
– Господи, Галька, –
вздыхает потом мама, – ты видела, какие у него штаны грязные, он же целый день
на конюшне, чего ты к нему на руки лезешь.
А я сижу, прильнув к
дедовой груди, и трогаю его бороду, вытаскиваю застрявшие в ней крошки хлеба и
махорки. А когда дедушка поднимается, нацеловываю его в заросшие щеки.
– Да грязный я, грязный,
чего ж ты, глупая, меня целуешь, – каждый раз отговаривает меня дед,
остерегаясь маминого взгляда.
Но сердцу не прикажешь,
какая уж там осторожность, когда сердцем владеет любовь.
Через год он уезжает. Он тоже
из беженцев. Война окончена, можно вернуться домой.
Лет через пятнадцать он
приедет повидаться, поблагодарить за то, что помогли выжить в войну, папа дал
ему тогда работу.
Это случилось летом. Папа
уже сидел. Мама ушла в магазин. Дома только я, на каникулах. Стук в ворота,
через двор бегу открывать. Распахиваю калитку и цепенею. Передо мной седой
старик с тросточкой. Лицо почти закрыто бородой. Конечно, это только память
сердца подсказывает мне, что я его знаю. Мне было пять, а сейчас двадцать. Я
кидаюсь к нему на шею, целую в бороду.
– Дедушка Горбунов!
Я так и поминаю его
сейчас, не по имени, а по фамилии. Упокой, Господи, душу усопшего раба твоего,
дедушки Горбунова…