Наш альманах - тоже чтиво. Его цель - объединение творческих и сомыслящих людей, готовых поделиться с читателем своими самыми сокровенными мыслями, чаяниями и убеждениями.
Выпуск седьмой
От межи, от сохи, от покоса...
Не страшно нищему, что деревня горит – взял сумку да пошёл.
Русская поговорка
Галина Кудрявская
И ПЛАКАЛИ ПТИЦЫ…
Повесть
Продолжение
От суда с недоброй славой
Как-то живем… Тянем лямку… Иногда по
велению жизни встряхиваемся, прорываемся сквозь её обыденность и оцепенённость,
начинаем чувствовать в ней иной, сокровенный, глубокий смысл, взаимосвязь событий,
поступков, дел. А, может, так и не начинаем, не просыпаемся, не видим
неотступного взгляда Божьего, Вечного Суда, и поспешно постыдно творим свой
мелкий корыстолюбивый человеческий суд. Суд земной.
Не судите, да не судимы будете… Это
не про нас. Ничего нет слаще суда над другим. Эта сладость затмевает в сознании
возможность суда над собой… Или сама возможность этого завтрашнего суда только
подогревает мою сегодняшнюю страсть? О, дай мне Бог, убить сегодня всех врагов,
чтоб завтра некому было убить меня?.. Страшная темнота сознания. Чёрная
пропасть. И что самое ужасное – обыденная.
А там, в тридцатом, начинается суд
над моим родом. Суд земной.
Нет, он начался раньше, ещё в
девятнадцатом веке, когда дедушкин отец, Николай Тиханов, рабочий человек,
замахнулся на власть, восстал на царя. Захотел судить, и сам был осуждён и
выслан в Сибирь.
А может, суд начался ещё раньше, в
семнадцатом веке, когда (по семейному преданию) мои прапрадеды братья Скатовы,
богатыри-казаки царские, ростом под два метра, дрались с киргизами. И старший
брат Михаил выхватывал из седла мелкорослого лёгкого воина и, размахивая им,
как палицей, ломая хрупкие кости, крушил им его же соплеменников?..
А может, начало суда состоялось так
глубоко во времени, что туда уже не дотянешься взглядом…
Но весь двадцатый век кто-нибудь из
моих близких сидит в тюрьме. Дядя Андрей после двух суток рейса задремал за
рулем, въехал в стадо коров, на тебе щедро – три года.
Дядя Миша два года в ЛТП. Та же
колония, а пить приучила война. Семь лет от германской до конца японской
привычные положенные сто граммов. Двоюродный брат Валерка врезал на танцах
блатяку, пристающему к его девушке, – два года тюрьмы. Суть жизни – суд.
Тридцатый год. Тринадцатая годовщина
октября – чёртова дюжина. Молоху ещё мало жертв, за тринадцать лет он не
насытился, только аппетит разыгрался.
Чувствуют ли они это, понимают ли
опасность времени: дед Андрей, дядя Гриша, дед Михаил, бабы Тасин брат? Боюсь,
что не совсем. Празднуют! Рады отдушине, теперь, кроме самогона, нечем снять
камень с души. Пить умеют, вечные спорщики и драчуны, горячая казацкая кровь.
Самогон добавляет удали, заставляет
выкрикивать то, о чём бы промолчать. Нет, они ещё не научились осторожничать,
да и здесь все свои. Разве только Шестеркин, да кто он такой, так, моль
никчёмная, квартирант, учётчик, не казак и не мужик вовсе.
Дед Андрей всё своё немудрёное
хозяйство, разорённое войнами, германской и гражданской, а после цыганами –
угнали ночью четырёх лошадей, вложил в коммуну.
Дед Михаил мог бы ещё единолично
похозяевать, но учуял опасность, пошёл в колхоз.
И двадцатитрёхлетний Гриша,
ясноглазый, светлорусый, надежа и опора семьи, – единоличник.
И самогон, и спор, как принято в
России-матушке, про политику. Где же она эта самая правда – истина? И кому на
Руси жить? Хорошо – слово лишнее. Не до жиру…
– Дурь! – кричит Михаил Никифоров. –
Да какой дурак будет в коммуне вашей хорошо работать! По ртам делёжка… Работают
руки, а делить по ртам? У тебя шесть рук рабочих: ты, Тася, Нюра, вон и огольцы
уже помогают, и ртов шесть с ребятней. А у Польки Немцевой две руки, а ртов
восемь, ей вчера восемь литров молока отмерили, а вам шесть…
– Не трожь коммуну, – поводит Андрей
мощным кулаком перед лицом шурина. Он уже стерпелся с коммунской жизнью, принял
её, видит в ней больше справедливости. – Жизню назад не поворотишь… Хто
Полькиных огольцов кормить будет… Казаки своих сирот отродясь не бросали,
обчиной ростили…
Михаил не сдается, пальцем в
Шестеркина:
– Во, какие у вас работники, щи
хлебать да собак гонять.
Шестеркин темнеет лицом. Запомнит он
эти слова Никифорова. Придёт и его час. Он, может, вовсе и не Шестеркин,
звучала какая-то похожая фамилия в тех страшных сказках, что рассказывали нам
бабушка и мама. Но мне запомнилось – Шестеркин. Так ему и оставаться в
Шестеркиных.
– Тятя, дядя! – вмешивается Гриша, он
осмелел от выпитого, не принято у казаков, чтоб младшие старших поучали, но он
тоже рвётся сказать. – У меня… у меня руки две, а вы коммуной, колхозом урожай
ниже сняли. Земля одна, над моей деляной дождь капал чаще, что ли? Вот она,
правда, я думал, как Нину с Фаечкой кормить, а у вас каждый на другого
надеялся.
– У тебя статья особая, – одёргивает
его дядя, – у тебя кирпич на шее.
Гриша женат на дочери раскулаченного,
сосланного на лесозаготовки и сгинувшего в северных нетях Ивана Петрова. Он
умолкает, подходит к окну, стоит, прислонившись к косяку. Темнеет.
Бабушка шепчет маме, и мама зажигает
лампу, ставит на стол. Касается рукой Гришиного плеча, старший любимый брат.
За окном белая даль. Снег упал сразу
после Покрова, к ноябрю зима укрепилась, устлала землю, заковала озёра,
проложила санный путь. Безмолвная тревога овладевает Гришиным сердцем. Белизна
снега, Нюрино прикосновение, материнский шепот, горячность отца, дяди, своя
собственная вдруг уходят куда-то, и тёмная пелена отделяет его от мира. Он
стряхивает наваждение.
– Я сейчас, тятя! Запрягу Карьку,
Гнедка, смотри, какая там благодать. Нюра! Прокатимся!
Он сам торопит свой приговор.
Неведомая сила гонит его, он опережает жизнь, какую-то она готовит ему казнь, а
он ищет её сам. Гнать! Гнать! Подгонять кнутом, направлять вожжами. Забыть в
этой гонке страх, по ночам сжимающий сердце, страх за себя, за Нину, за
полуторагодовалую Фаечку. Гнать, гнать…
Он исчезает в дверях. Андрей с Михаилом, накинув барчатки, выходят следом, посмолить, вдохнуть морозца, проветрить хмель. Шестеркина не зовут, он сидит в углу на лавке, дожёвывает кусок капустного пирога.
– Нюра, затвори дверь, эти полоротые
всю избу выстудят, ты с ними не вздумай, пьяные – бешеные, поубиваются сами и
тебя угробят.
Бабушка убирает со стола. В дверь
заглядывает Михаил:
– Щас Нюру прихватим, Нюрашка, ты
где?
Мама успевает юркнуть за русскую
печь, баба Тася заслоняет её собой.
– Ушла Нюрашка, Шурка Алексеева
прибегала, к себе зазвала, там и ночует. Ступайте сами. Двери, двери закрывай!
– бабушка машет на него рукой.
Брат громко хлопает дверью, и она
облегчённо вздыхает.
– Ушли, слава Богу. Полезай на полати
к ребятишкам. Не то вернутся… Отец не любит, чтобы поперёк его хотения.
Сколько раз потом они обе, и бабушка,
и мама мысленно и вслух скажут себе и друг другу, если бы я, если бы она…
поехала. Всё было бы иначе… Было бы? Три жизни, три дорогих человеческих жизни.
Для бабушки – мужа, сына, брата. Для мамы – отца, брата, дяди. Цена
человеческого страха, их и односельчан, которые через несколько дней под
взглядами судей, опустив глаза, дружно подымут руки. Виновны! Убийцы!
Расстрелять! Ах, если бы она поехала… Разве три жизни, а Дуся, жена Михаила
Никифорова, и семеро её опущенных в глубокую воду Оби детишек, и все их нерождённые
дети.
А они мчатся в кошевке к своей
смерти. Дед Андрей, дед Михаил, правит Гриша. Его кони, сытые, послушные,
ухоженные. Гонят так, что сани заваливаются на каждом повороте, но Гриша ловко
выравнивает. Морозно, звёздно, хочется полета и жизни, и они летят, пока почти
не загоняют лошадей. Полная луна смотрит на них равнодушно. Она видела всякое.
– Гришка, давай к моему дому!
Михаил Никифоров соскакивает с саней,
машет рукой – езжай! Уже ничто не имеет значения, когда сошёл, где ночевал.
Впереди всего месяц жизни – до расстрела. Это ему. А жене Дусе и семерым детям
чуть побольше, полгода.
Мама так и уснула на полатях с
ребятишками. Вставать до света. В молодой крепкий сон врезался стук в окно,
чей-то знакомый голос:
– Тётка Настасья, открывай, дядьку
Андрея несём, неживой…
Бабушка мечется от двери к лавке,
куда укладывают деда, и не видит, как странно осторожно, тихо, на ощупь,
спускается с полатей мама, и, не подходя к отцу, прислоняется к стене и идёт
вдоль неё, ощупывая руками.
– Темно… темно… не вижу…
Она движется медленно, босая, в
исподней рубашке, мимо окна, мимо двери, один круг, второй, пока её не
останавливают, не усаживают на лавку в ногах отца. Он ещё живой. Он проживёт
двое суток и умрёт, не приходя в сознание от кровоизлияния в мозг. И уведёт с
собой сына и жениного брата.
Мама сидит рядом с отцом.
– Тятя, тятя… – она так и не поймёт,
что он ещё жив.
Это её первое помешательство. Потом
жизнь предоставит немало поводов сходить с ума.
О, какое это было перспективное дело
для следователя. Как он на нём вспрыгнул до очередного кровавого звания, чтобы
потом самому сгинуть от руки такого же прыгуна. Система втягивала в свою
мясорубку и прыгунов, и тихих. Не угадаешь. Поэтому прыгнуть хотелось многим,
авось пронесёт. Следователь остался в моей памяти безымянным анонимным
инквизитором. И это правильно. Много чести для него быть поименованным. Он лишь
осколок зла. Осколок оскаленный… Прыток, молод, честолюбив. Ага! Ершов убитый –
коммунар, Никифоров – колхозник, но из бывших зажиточных, а младший Ершов –
единоличник и на дочери врага народа женат. Старший убит, двое других убийцы,
вот и вся схема. Удача! А истина не в счет, её всегда можно обойти.
Громкое дело. Торжественные похороны
деда с духовым оркестром. Убит герой, коммунар, звенят трубы – берегись,
берегись! Бойся! Грядёт возмездие. Вся Волчанка на похоронах. Как не пойти,
увидят, что нету, значит, затаился, рад гибели героя. У Андрея Ершова врагов не
было, все бы и так пришли его хоронить, но эти похороны зловещи. Михаила и
Григория уже взяли, и тут, на похоронах, чужие глаза высматривают, выслеживают
ещё врагов.
Гремит медь, плачут казаки по Андрею,
по Михаилу и Грише, по своим жизням. Нина Ершова с полуторагодовалой Фаечкой
ночью исчезла из Волчанки. След простыл, простыл почти навсегда. Через двадцать
с лишним лет, уже после смерти Сталина, она объявится, напишет маме. А
встретиться так и не придётся. Где-то в Фергане живёт моя двоюродная сестра
Фаина, а может, её уже и нет, но остались дети, внуки, так и не узнанные нами…
Ссадив дядьку, Гриша подкатил к
своему двору, соскочил отворить ворота. Отец дремал в кошевке. Ещё не
утратившие азарта бега Карька и Гнедко, рванули с места, убив моего деда, и,
долетев до середины двора, встали, как вкопанные.
Слишком близко от столба пролетели
сани, дремавший Андрей Ершов врезался в столб. Чуть смягчила удар папаха. С
трудом, но сам вылез из кошевки, постоял, раскачиваясь, держась рукой за
голову. Гриша, распрягая, увидел, решил, что спьяну, крикнул:
– Тятя! Иди в дом, Нина постелит…
Ещё шанс?!.. Дед пока в сознании,
сказал бы снохе, что ударился. А и понял ли он сам, что произошло? Да и жена
Гришина, какая же она свидетельница, кто ей поверит…
Но дед отрицательно качнул головой.
– Пойду домой, к Тасе…
Гриша заметил кровь на снегу,
подумал, из носа. Кто из казаков по такому пустяку беспокоится, не побежал за
отцом. Кровь действительно вытекла из носа, уменьшив внутреннее кровотечение и
дав возможность деду почти дойти. Перед самым домом нашли его.
Ничего нельзя вернуть, ни маминого
отказа ехать, ни Гришиной ненастойчивости, ни дедовой неосторожности. Судьба…
Божья воля или попущение, вечный суд…
Следователь куражился:
– Ну, показывай, чем батюшку родного
приложил?
Гришиному горю не было предела. О
смерти отца узнал уже арестованным. Как он надеялся, что отец очнётся и всё
разъяснится, но, прощаясь с женой, успел шепнуть:
– Скрывайся, хоронись, погибнете с
Фаечкой…
Оставшееся время жизни он боролся.
Боролся с непобедимым монстром советского суда. Восстанавливал в памяти вновь и
вновь картину расставания с отцом. Узнав о случившемся, ещё до ареста успел
провести своё расследование. Он знал, что не убивал, и никто другой убить не
мог. Он первый понял, что произошло. Проверил след полозьев, как близко от
столба, нашёл на деревянной поверхности шерстинки от отцовой папахи.
– Нина, никого сюда не пускай, всё
сохрани, это важно!
Даже кровь на снегу прикрыл клеёнкой,
чтоб снегом не замело.
Но Гришина версия следователя не
интересовала, вот кровь на снегу пригодилась.
– Так, значит, здесь приложил, а
потом к дому поволок.
– Зачем бы мне, – сопротивлялся
Гриша, – на своём дворе его убивать, если бы я хотел это сделать, чтоб меня
сразу нашли?
Какая логика у людоеда – людоедская.
И все доводы разума ни при чём.
– Ведь судебный медик описывает место
удара, – горячился до слёз Гриша, не понимая, почему такое ясное дело
запутывается, – не столбом же убивали, такой ширины только столб.
Но Шестеркин сразу же услужливо
предложил причину убийства.
– Спорили, пыль до потолка, про
коммуну, енти коммуну хаяли, Андрей горячился, кулак Михаилу под нос совал, за
коммуну стоял.
Ни бабушка, ни мало что понимающая
мама не отрицали того, что казаки спорили. Да они всю жизнь спорили.
Значение имели только показания
Шестеркина, он на этом деле тоже поднялся, забрали потом в Ольгино на повышение.
Вся его жизнь, мелкая и неудачливая, вдруг в один миг оправдалась. Главный
свидетель обвинения. Он даже ходить по Волчанке стал иначе, не боком, как
прежде, а прямо, значительность свою почувствовал. Может, он и сам поверил в
то, что Гриша и Михаил – убийцы, убедил себя, так ему было выгоднее и
спокойнее.
– Да он за тятю сам бы умер, –
твердила следователю мама, – Гриша курицы никогда не зарубил.
Мама не понимает, что предсказывает
судьбу брата. Он и умрёт через месяц, за тятю.
Тяжелее всех было бабушке. Мама те
дни жила в полусне, не до конца понимая происходящее. Ей всё время было темно,
как будто кто-то занавесил солнце. И вся гора горя легла на бабушкины плечи.
Муж в могиле, брат и сын арестованы, через месяц их расстреляют. Трое младших,
мамина болезнь. Где бабушка находила силы, в чём черпала… Думаю, в Боге.
Говорят, весь месяц простояла на коленях в переднем углу перед тёмными пятнами
на месте икон. Иконы велели снять, изба стала коммунской собственностью.
– Вот она, расплата, – думала
Анастасия, глядя в угол сухими глазами, плакать не умела, терпеть приучена.
Спросить не у кого. Я теперь часто
повторяю эту фразу. Ушли, убежали все свидетели тех событий, скрылись за
горизонтом времени. И я пишу так, как запомнилось в детстве. Может, то, детское
восприятие, реальней настоящей жизни.
Больше всех следователь терзал маму,
ему были нужны именно её показания, показания секретаря комсомольской ячейки.
– Верю, что ты не враг, – повторял он
ей, – но ты покрываешь врагов народа, твоего отца убили, смотри, Ершова… Чего ж
его жена сбежала, если не виноват?
Но мама твердила одно и то же.
– Гриша не мог, дядя Миша не мог… он
сам, тятя… ударился, он же выпивши был…
Следователь отстранил маму от дачи
свидетельских показаний как сестру и племянницу обвиняемых, да к тому же ещё и
помешавшуюся от потери отца. Вот это, последнее, использовал как отягчающее
обстоятельство.
Суд состоялся в Волчанском новом
клубе. Полгода ночами комсомольцы строили его. Спали не больше трёх часов в
сутки. Вот он, новенький, гордость комсомольская. И мама, секретарь ячейки, на
одной из скамеек. Это она подняла ребят на строительство, достала в Ольгино
кирпичи, разобрали старую мельницу. На лошадях перевозили. Построили. А теперь
она сидит рядом с бабушкой, опустив голову. Десять керосиновых ламп освещают
зал, но маме темно. Она обводит взглядом лица односельчан, с трудом узнавая их.
Полдеревни родня, остальные друзья, но никто не глядит на неё, все отводят
глаза.
Что это было? Показательный суд? Не
знаю… Я не помню, чтобы там, в клубе, присутствовали обвиняемые. Не было этого
в рассказах мамы и бабушки. Но именно там, на этом собрании, решалась судьба
Григория Ершова и Михаила Никифорова. Решалась голосованием. И все эти братья и
сватья, вся родня и друзья, колхозники, коммунары, тозовцы (было в Волчанке ещё
и товарищество по совместной обработке земли), все они подымут руки. Виновны!
Убийцы! Расстрелять!
С каждым из них встречался
следователь, каждому разъяснил, что значит покрывать врагов народа. И на каждом
из них кровь Михаила и Григория. Это мама с бабушкой боролись за их жизни. А
все остальные за себя и своих детей. У всех был один довод – страх.
Никто никогда в их Волчанке никого не
убивал. Уходили от болезней да от войн. Жили по заповедям: не убей, не укради,
не лжесвидетельствуй. Но заповеди отменены тринадцать лет назад. И если нужны
новые жертвы Молоху, пусть это буду не я и не мои дети. Каждый, наверное, думал
так. Всем им теперь с этим жить. Никто не смотрит на маму с бабушкой.
Мама опустила голову, но спиной
чувствует лес поднявшихся рук, убивающих её брата и дядю. Бабушка сидит прямо,
чуть подрагивая подбородком. С этих пор всю оставшуюся жизнь будет у неё
трястись голова. Она неотрывно глядит на сцену, будто стараясь запомнить лица
тех, кто отнимает у неё сына и брата. Но лиц нет, только серые пятна, с дырками
на месте глаз, как ряженые на масленицу, думает она.
И только я, родившаяся на десять лет
позднее этого суда, стою перед сценой лицом к залу и вижу всех и всё. Эти лампы
вдоль стен, на чём они держатся, не пойму, их шесть, по три с каждой стороны и
четыре у меня за спиной на столе. Я вижу мамино неживое, непонимающее лицо,
бабушкины тёмные глаза с расширившимися зрачками. Я вижу руки, руки… Руки
подняты, а глаза опущены. Я не сужу этих людей, я их жалею. Я не была на их
месте, мне не приходилось выбирать между жизнью своей и чужой, между жизнями
своих детей и чужих.
Скорей всего, они допускают
возможность убийства. Властям виднее. Кровь горячая, что у Гришки, что у
Михаила, да ещё выпивши, может, и повздорили. Так легче руку подымать и жить
потом, встречая каждый день осиротевших маму и бабушку.
Я вижу торжествующего Шестеркина, он
прилепился с краешку на лавке в переднем ряду. Выступил, уже отзвучали его
зловещие слова. Он тоже смотрит прямо на сцену, как собака, готовая сделать стойку
по приказу хозяина.
Вижу следователя, стремительно
идущего между рядами скамеек. Он спел свою лебединую песню, в которой воспел
героя и заклеймил врагов новой светлой жизни.
Горевать. Какое верное слово.
Горевать – горе изливать, выживать. Долгое, продлённое. Горевать – муку
изживать, жизнью изгонять.
Нет, они ещё не горюют, не начали, им
ещё некогда, это придёт потом, а сейчас ждут чуда. И чудо случится. Иначе, как
бы бабушке попасть на свидание к Грише. А оно было – страшное, это чудо.
Уткнувшись лицом в материн подол,
стоит на коленях двадцатитрёхлетний Гриша и плачет. А у неё глаза сухие,
выгоревшие – до дна. Гладит русую голову, он самый светловолосый из всех детей,
гладит и думает, что Нюрашка была в детстве беловолосой, а теперь темнее Гриши.
Она не умеет врать. Говорит, что подали прошение на высочайшее имя, но в голосе
нет надежды. И сын слышит её безнадежные слова.
– Живите, живите все, – задыхаясь от
рыдания, произносит он, – живите и за меня… пусть Нина, пусть Фаечка… живут…
Он уже знает, что жена и дочь успели
скрыться. Может быть, хоть это утешило его в последние минуты жизни.
А потом будет ещё письмо, тоже чудом
вырвавшееся из застенка. Я видела его. Маленький пожелтевший листок бумаги,
надорванный в правом верхнем углу. Выцветшие от времени буквы, расплывшиеся от
слёз, его или бабушкиных. Почти детский правильный почерк. «Я не хочу умирать,
мне только двадцать три года…»
Письмо хранилось у бабушки, а после
её смерти исчезло, затерялось. Неужели она могла брать его в руки, перечитывать
и оставаться живой. А и была ли она жива по-настоящему? Уж слишком она казалась
равнодушной ко всему тому, что называлось жизнью.
Через месяц приедет односельчанин,
обслуживал в городе ЧК, возил дрова и узнал от свояка, служившего там
истопником, что Ершова и Никифорова с другими заключёнными увезли куда-то на
телеге в сопровождении шести вооруженных чекистов. К вечеру чекисты вернулись
без заключённых, привезли ворох одежды. Истопник узнал барчатки Гришину и
Михаилову. Разве это доказательство? Для нас – да, для мамы и бабушки – нет.
Всю жизнь они будут ждать, встречать
всех нищих, среди них попадались и возвращающиеся из ссылок. Сколько судеб,
сколько страшных рассказов… И у всех спрошено, а наших не встречали? Нет, никто
не встречал. Нельзя на земле встретить тех, кого расстреляли и землёй в канаве
забросали.
Через полгода заберут семью
Никифорова, Евдокию и одиннадцать детей. Старшей – Шуре, как и маме,
семнадцать. Всего у Михаила с Евдокией было восемнадцать детей. Шестерых Бог
взял, а семерых люди. Их отправили на барже на север по Оби. На поселение.
Тысячи человек, голодных, под открытым небом, в страшной тесноте. Пока везли, в
воду половину опустили. Среди них семерых детей Михаиловых и жену Евдокию.
Горька водица обская, братская могила тысяч людей. Не одна баржа, не один рейс.
К месту поселения привезли четверых
сирот Никифоровых: Шуру, Алексея, Костю, Бориса. И вернули в Волчанскую коммуну
– доращивайте. Шура и Алексей жили недалеко от нашего городка, он в колхозе,
она в совхозе. Бывали у нас, дружили с мамой. Знала я и их ребятишек.
Алексей, Костя и Борис, все трое
оставшихся Никифоровых мужчин, воевали, защищали родину, отнявшую у них
родителей, братьев и сестёр. Нет, они понимали разницу между Родиной и властью.
Все остались живы. Но Борис и Костя
не захотели жить в родных местах, решили уехать подальше на восток, где их
никто не знал как детей врагов народа. Не стали рисковать жизнями своих будущих
детей. Оба после фронта побывали проездом у нас.
Костя воевал на флоте. Мне
запомнились бескозырка, тельняшка, светлые глаза. Было потом несколько писем,
знаю, что стал художником, такой у него оказался дар.
Борис приезжал с молодой женой –
Соней. Сохранилась фотография, он в офицерской форме, она в ярком цветастом
платье прильнула к нему. Оба черноглазые, черноволосые, какие-то сияющие,
выжившие в аду. Соня родом из Белоруссии, потеряла в войну всех родных, сама
спаслась чудом. Последний год войны служила медсестрой в лазарете, там и
встретила Бориса, легкое ранение. От них исходил особый свет торжества жизни. Нескольких
дней общения хватило мне, пятилетней, чтобы они остались навсегда в моём
сердце, яркие, весёлые, живые.
Где-то по свету живут их дети, внуки.
Моя родня. Через их жён, мужей, сватов я связана с таким количеством людей, что
утрачивается понимание – чужой. Все мы – плоть едина. Палец уколешь – сердцу
больно. А мы всё судим друг друга земным судом. Судим самих себя. Вечным судом
– Божьим.
И нищие всё так же бредут по России, хотя и век другой, и власть, вроде бы, другая. Я вглядываюсь в их лица, и мне так часто хочется спросить, а не встречали ли вы…