Наш альманах - тоже чтиво. Его цель - объединение творческих и сомыслящих людей, готовых поделиться с читателем своими самыми сокровенными мыслями, чаяниями и убеждениями.
Выпуск восьмой
От межи, от сохи, от покоса...
Города нужно строить в деревне, где воздух гораздо лучше.
Анри Мурье
Галина Кудрявская
И ПЛАКАЛИ ПТИЦЫ...
Пришлые люди
Так получалось, что дом наш всегда был полон пришлыми
людьми. И мне в детстве казалось, что все люди – одна большая семья, все –
родня. Просто дом наш маленький, всех сразу не вмещает, поэтому одни уходят,
другие приходят. А там, снаружи, ещё много людей, которые тоже родня, и
когда-нибудь появятся. И я всех ждала и готовилась встречать и любить.
Какое-то
время у нас живут две женщины, немки. Это я сейчас знаю, что они немки, а тогда
мне было просто странно, что они взрослые, а многие слова выговаривают
неправильно. Эмилия Ивановна и Лида. Эмилия Ивановна спит за шифоньером,
которым перегородили комнату, а Лида у обогревателя, самое тёплое место в доме.
Мы с Юркой вечерами любим сидеть на её кровати, и она рассказывает нам страшные
истории. Про Русалочку, про Золушку, про Герду с Каем и Снежную Королеву. Потом
мы узнаем, что это сказки, и кто их написал. А тут мы, замерев, у обогревателя
заворожённо слушаем и верим, что Лида нам рассказывает то, что видела сама.
– …И
фтрук окно распахнулось и оттута тохнуло холотом и фетром, и флетела острая
снешинка и попала ф клас Каю и проникла в сертце.
За
окном метель, на столе керосиновая лампа, я вижу, как трепещется её фитиль от
ветра из распахнутого окна, я с напряжённым вниманием вглядываюсь в темноту
ночи, и возникает прекрасное злое лицо Снежной Королевы.
Бабушка
гремит посудой, расставляя на столе тарелки с кашей, и видение исчезает. После
ужина я пристаю к бабушке. Она переселилась на сундук, а в ноги подставляет
стулья. Я прошусь на её место.
–
Ну, хоть один разик!
–
Дак ведь я-то на твоей кровати не помещаюсь, – возражает Анна Ивановна. – Ну,
ладно, пробуй, на печку переберусь.
И
вот я на сундуке. Мне стульев в ноги не надо, я и так помещаюсь. Только вот
что-то давит прямо в ребро, залажу рукой под полушубок, подстеленный под меня.
Ага, догадываюсь, это же обивка от сундука. Как же бабушка тут спит? Пробираюсь
в темноте к ней на кухню, трогаю свисающую с печки пятку.
– Баб, там у меня ребра болят
от этих железяк.
– Я ж тебе говорила, спи на
своей кроватке, это у меня бока лужёные, ничё не чуют, а у тебя ещё тело
нежное, не гнутое, не калёное, – ворчит бабушка, осторожно спускаясь с печи.
– Как это? – удивляюсь я.
– А так это, поживёшь – узнаешь…
Жизнь, она и согнёт и закалит, терпеть научит.
– И железяк не чувствовать? –
уточняю я.
– И железяк, – подтверждает
бабушка, провожая меня до кроватки, – спи, полуношница, весь дом подымешь.
Я лежу тихонько, прислушиваюсь
к дыханию мамы, папы, Юрки. Вот бабушка в другой комнате ворочается на своём
сундуке. Он кряхтит и постанывает под её тяжестью.
Сквозь закрытые ставни
просачивается луна, и лунный луч ложится полоской на Юркино одеяло, разрезая
его пополам. Под полом ощущается какая-то возня, это Мурка ловит мышей. Дом
живёт своей тайной ночной жизнью. Тишина наполнена вздохами, почти неслышными
звуками, шорохами, вот скрипнула половица, хотя никто не ходит, вот чуть
шевельнулась ставня. Но мне не страшно, мне сладко, тепло и покойно.
Утром Эмилия Ивановна начинает
шить для меня платье снежинки. Скоро Новый год. Машинка старая, ещё бабы Тасина
из Волчанки. «Сингер» – говорит Эмилия Ивановна, и я удивляюсь, что и у машинок
бывает имена.
– Это имя или фамилия? –
переспрашиваю я.
– Фамилия, – Эмилия Ивановна
откусывает зубами нитку, и у неё получается смешно – «вамилия».
– А как её зовут?
– Кофо?
Эмилия Ивановна строчит быстро,
как только пальцы под иголку не попадают. Я стою рядом и каждый раз замираю от
ужаса, когда её пальцы вместе с марлей приближаются к иголке. Но она всегда
успевает их убрать.
– Ну, у машинки фамилия Сингер,
а имя?
– А имя у неё, как у тебя, Каля
Сингер, – весело отвечает женщина.
– Так не бывает, – не верю я, –
у них не бывает таких имен, как у человеков.
– Растефайся, путем примерять.
В доме ещё холодно, я стаскиваю
нехотя свои семь одёжек, зябко поводя голыми плечами. Платье мне не нравится.
Марлевое, тонкое, на лямочках оно некрасиво обвисло на мне, и сквозь него
просвечивают мои толстые шаровары.
– Потожти, – смеётся Эмилия
Ивановна, видя моё расстроенное лицо. – Фечером ратоватса путешь, платье тфое
фечером красифое путет.
К вечеру платье,
накрахмаленное, отутюженное с подшитым подъюбником, с крылышками, осыпанное
блёстками из слюды и отороченное ватой, превращается в наряд Золушки для бала.
Я, обняв Эмилию Ивановну, шепчу ей в ухо:
– Вы фея?
– Ну, какая же я фея, я шфея,
фитишь, фот, просто портниха и фсе. Фот ты смешная тефочка!
Но я не верю ей и жду ещё
карету, лошадей и принца.
А потом они с Лидой исчезают из
нашей жизни. Им можно возвратиться домой, и они уезжают. Прощаются. Плачут.
Они-то знают, что навсегда, но для меня ещё сокрыто значение этого слова.
– На будущий год, – говорю я, –
я уже вырасту из снежинки и ты сошьёшь мне новую.
– Латно, – вытирает слёзы
Эмилия Ивановна, – я тепе ещё на сфатьпу сошью.
* * *
Неожиданно в доме появляется
Ерофеич, маленький, сухой, смешно картавящий старичок.
Он пришёл к папе в контору
наниматься на работу. Узнав, что старик бездомный, и ночевать ему негде, папа
привёл его домой. Мама вздохнула, опять тесниться.
– Он валенки умеет чинить, –
оправдывался папа.
Опять бабушка перешла с кровати
на сундук, а Ерофеича устроили на месте Лиды у обогревателя. Валенки он умел
чинить, но делал это долго, неторопливо, прерывая работу на разговоры. Сидит
целыми днями на кухне возле печки на маленькой скамейке. В одной руке валенок,
в другой огромная игла с дратвой. Руку с иглой подымет и замрёт, увлечённый
рассказом. Мы с братом главные слушатели. Да ещё бабушка, Анна Ивановна. А баба
Тася Ерофеича недолюбливает. Она как раз гостит у нас. Спит на той кровати, где
недавно обитала Эмилия Ивановна. У неё развивается катаракта, по дому она
помощница никакая, а тут ещё Ерофеич ей, как укор. Даже этому пришлому дело
нашлось, а ей уж теперь ничего не поручи.
– Один мусор теперь от меня,
помирать пора.
Я прижимаюсь к ней, чтобы она
не думала, что никому не нужна, а ещё мне хочется увидеть, где же этот мусор.
Ерофеич с застывшей в воздухе
рукой продолжает, словно перекатывает в горле горошинку:
– Вот поверрлишь, кака-така
оказия приключилась… Козёл, поверрлишь, себя в окошке увидал. Ну, думат,
соперник. Отступат, поверрлишь, для рразбегу, а тот-то в окне, тоже отступат.
Осеррчал козёл, поверрлишь, рразбежался, да в окно. Сам-то цел. А стекло,
поверрлишь, вдрребезги. Хозяйка рревёт, где стекло взять. С горря его, дуррака,
заррезала, чтоб дрругие окна не побил. А лето, прришлось, поверрлишь, мясо по
соседям рраздавать. Ни козла, ни стекла, поверрлишь.
Анна Ивановна сочувственно
хлопает себя по ляжкам. Козла жалко и стекла, а пуще всего хозяйку. Мы с Юркой
заливаемся смехом, по очереди изображая глупого козла. Но баба Тася из комнаты
произносит ехидным голоском:
– Козлы-то, поди, не дурнее
которых людей.
Но Ерофеича этим не проймёшь.
– Ты слухай, слухай
репродуктор. Можа чаво наслухаешь. Кака-така политика межнародная, – дерзит он.
У бабы Таси теперь одна отрада
– радио, этим и колет её Ерофеич, ощущая своё важное в доме место.
Анна Ивановна, вечная
миротворица, обрывая перепалку, зовёт всех к столу. Подаёт, ухаживает, а сама
на локоточках в конце стола, словно ей слаще не есть, а на других глядеть.
Ерофеичу особое внимание: то кусок хлеба подвинет, то соли предложит. Баба Тася
сердится на неё за угодничество перед этим пустомелей, как она выражается.
– Чево, угодница, сама не
садишься, ждёшь, когда щи простынут?..
– Да я вместе с кошками, жду
своего череду, когда со стола понесут.
Ерофеич ест медленно с
наслаждением, поглядывая на бабушек хитрыми глазами. И после каждой ложки рот
крестит. Баба Тася не выдерживает.
– Чё рот-то крестишь, чтоб мухи
не залетели, так зима на дворе, вот, когда брешешь, тогда и крести.
Мы с Юркой покатываемся со
смеху, но Ерофеича жалеем. У него ни кола, ни двора. Вчера он жаловался Анне
Ивановне.
– Поверрлишь, Ивановна, ни кола
у меня, ни дворра. Нигде крровинушки рродной. Некому глаза закррыть будет,
некому в землю закопать.
Бабушка на слезу легка, глаза
фартуком вытирает, шумно сморкается. При бабе Тасе он такого не рассказывает.
Она его насквозь видит, хоть и с катарактой.
– Я его насквозь вижу,
сочиняльщика, – сердится баба Тася, – чево Нюра с Борисом его пригрели?
И вправду, думаю я, как Ерофеич
пригрелся у своего обогревателя.
А папа всё пытается отыскать
родных старика, пишет куда-то письма. И вроде уже появилась надежда, но тут у
нас произошло событие. Анна Ивановна, доставая картошку, не закрыла вовремя лаз
в подпол.
Ерофеич ходит весело,
вприпрыжку, да с порога из комнаты так в подпол и улетел. Кричит оттуда на весь
дом:
– Ах ты, курица старая, убила,
совсем убила!
Анна Ивановна встала на коленки,
одну руку ему подаёт, другой на нас машет.
– Не бегайте тут, тоже нырнёте,
– пытается вытащить Ерофеича.
– Ты чё же, как Саврас без
узды, носишься?!
А баба Тася из комнаты:
– Господь всему место
определяет.
Вытащенный Ерофеич стонет,
держится за бок, суёт бабе Тасе кукиш под нос.
– Поверрлишь, в жисть не видал
такой врредной старрухи.
Анна Ивановна вокруг него
бегает, чем-то спину мажет, вину заглаживает.
– Ну, ты, фулюган! – спокойно
отводит руку Ерофеича баба Тася.
– Ага! – торжествует он. –
Кукиш-то разглядела, робить токо не могешь.
Валенки наши аккуратно
подшитые, красивые, греются на печке. Ерофеич уезжает. Нашлась где-то на Урале
дочка сестры. Пришло от неё письмо, зовёт к себе. Муж погиб на фронте, одной с
хозяйством и ребятишками не управиться.
Анна Ивановна плачет, баба Тася
молчит. Ерофеич хорохорится:
– Сила ей мужска нужна, я ещё
какой-никакой рработник…
Нам с Юркой грустно. Ещё один
родной человек покидает нас.
– Ты ненадолго?! – спрашиваю я
Ерофеича, заглядывая ему в глаза.
– Да нет уж, поверрлишь, к вам
прривязался, теперича уж навсегда не увидимся.
И я неожиданно плачу от этого
«навсегда», вдруг осознав его значение. Все обещали вернуться, а он нет. И
только он один оказался прав.
* * *
Эту большую страшную старуху
зовут Мария Александровна.
– Она баба Яга, – шепчет мне
Юрка.
– У бабы Яги не бывает таких
грустных глаз, – не соглашаюсь я.
Глаза у Марии Александровны
печальные и добрые. На ней столько одёжек… Пока она их снимает и складывает в
угол на кухне, не давая маме повесить на вешалку, мы с братом наблюдаем из
комнаты. Раздевшись, Мария Александровна почти не уменьшается в размерах. Она
худая, но просто крупная, большая, а может, там на ней ещё сто одёжек. Она
всегда мёрзнет и говорит грубым мужским голосом. Закроешь глаза – мужчина
разговаривает, откроешь – Мария Александровна. У ней ни одного зуба, и она
курит.
Мария Александровна приходит к
нам раз в неделю, такая у них с мамой договорённость. Мама ведёт её в баню,
помогает помыться. Потом они возвращаются, обедают. Мария Александровна долго
пьёт чай, а мы с Юркой спорим, которую же она чашку пьёт. Потом гостья просит
дать ей хоть какую-нибудь работу и, сидя у печки, неумело чистит картошку.
– Ничё, ничё, – говорит потом
Анна Ивановна, собирая толстые очистки, – у нас скотина, всё уйдёт, а человеку
надо себя человеком почувствовать.
Юрка играет в комнате, а я тут,
льну к гостье. И она, прижимая меня к себе, произносит страшные слова:
– Тыщу раз Бога благодарила,
что детей мне не дал… Что бы теперь с ними было…
Она рада, что у неё нет детей.
Я не понимаю, почему, но что именно за это она благодарит Бога, я понимаю и
вечером спрашиваю у мамы:
– Разве это плохо, когда у тебя
дети?
– Что это придумала? –
удивляется мама.
Она катком катает простыни,
обёрнутые на валёк, у неё это ловко получается. Она сейчас такая красивая, косы
уложены венчиком на голове, как у королевы.
– Ты же знаешь, – вздыхает
мама, когда я напоминаю ей слова Марии Александровны, – она несчастный человек.
Если бы у неё были дети, они наверняка погибли бы.
Мама прижимает меня к себе.
– Когда дети есть, это счастье…
но в жизни всё не просто…
Анна Ивановна говорит, что
Мария Александровна из барынь. Она москвичка. Муж её, видный инженер,
расстрелян в тридцать седьмом, а её выслали. Она моложе бабушки, но больная и
работать не может. Живёт подаянием. Какая-то сердобольная женщина пустила её в
баньку. Мария Александровна ни к кому в дом поселяться не хочет, боится
поставить людей под угрозу. Мы с Юркой думаем, что в ней есть что-то опасное
для других. Но мама с папой не боятся, значит, и для нас это не страшно. Она
хорошая, только несчастная, думаю я. А вот можно ли несчастьем заразиться, я не
знаю. Но прихожу к выводу, что если любить и не бояться, то нельзя.
От нас Мария Александровна раз
в неделю уносит полные сумки продуктов. Это тряпичные сумки, она связывает их
пояском и вешает через плечо, чтобы легче нести. Картошка, морковь, лук,
свёкла, кусочек сала, а зимой ещё и кусок мяса или домашней колбасы.
Она ходила к нам семь лет, с
моих пяти и до двенадцати, и стала, по сути, членом семьи. И только однажды мне
довелось побывать в её убежище.
Как-то она не пришла в
назначенный день, и мама забеспокоилась. Но когда Мария Александровна
пропустила и следующий раз, мама, кляня себя, что сразу не сбегала, отправилась
её разыскивать. Она и адреса не знала, только улицу да имя хозяйки. Но язык
довёл, нашла.
– Боже мой, – плакала мама
вечером, рассказывая папе, – от неё за две недели ничего не осталось, сгорела
вся.
Наутро она пойдёт в районную
больницу и уговорит врачей взять больную в стационар. Прихватив одеяло и
большие санки (папа в этот день отсутствовал, а медлить было нельзя), мы с
мамой отправляемся за Марией Александровной. Дверь закуржавела и занавешена
старым одеялом, чтобы холод сразу не кидался на больную. Тут всё и пространство-то
два на два. У стены лежанка, старый истёртый ковер, всё ещё поражающий дивным
рисунком. Спиной к ковру Мария Александровна, полусидя, задыхается от кашля.
Самодельный столик. И старинная икона в углу, и взгляд Спасителя, от которого
я, передвигаясь на крохотном пространстве, не могу спрятаться.
Мама помогает больной одеться,
а я то шагну влево – смотрит, то вправо – всё равно взгляд на мне.
– Милые вы мои, – бормочет
Мария Александровна, – да как же вы меня повезёте, в такую даль, на саночках…
Она всё время останавливается,
скажет два слова, отдышится, потом снова:
– Дай вам Бог, Анна Андреевна,
дорогая… вам и вашей семье… как я вам благодарна… за всё… и вашим деточкам…
Мама машет рукой:
– Не говорите, молчите, Марья
Александровна, вам и так трудно, ничего я особенного не делаю, разве вы бы для
меня не сделали.
День морозный, ветреный, сухой
снег, как иголочками, колет лицо. Мы закутываем больную в одеяло, усаживаем на
санки и, впрягшись, катим в больницу.
Проболела Марья Александровна
месяц. Кроме пневмонии у неё оказался цирроз печени. В больнице она и
скончалась. Маме с папой не отдали её. Хоронили по-казённому как поднадзорную.
Не знаю, присутствовала ли я на захоронении, или только воображение нарисовало
мне сцену похорон по рассказам папы. Но я отчётливо помню, что хоронили её без
гроба, и вижу, как падают в могилу куски мёрзлой земли, и вздрагивает под
ударами тело.
Она была последней в своём славном дворянском роду…