Наш альманах - тоже чтиво. Его цель - объединение творческих и сомыслящих людей, готовых поделиться с читателем своими самыми сокровенными мыслями, чаяниями и убеждениями.
Приложение
Шимон Токаржевский
СЕМЬ ЛЕТ КАТОРГИ
Страница 6 из 7
[ 1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ]
Работы на омской каторге действительно были очень тяжелыми.
Каждое утро на арестантской площади офицер инженерных войск делил арестантов на партии и под конвоем солдат с заряженным оружием дозорный каждой партии вел их до места работы, намеченной инженерами.
Олеся Мирецкого и меня через три дня после прибытия в крепость приставили к кирпичному заводу, за пять верст от крепости.
Из каземат мы выходили натощак, с куском сухого хлеба в кармане.
Несколько недель потребовалось, чтобы очистить от снега сарай и печь. Ветер нанес горы снега и мне приходилось несколько раз залезать в печь, чтобы выгребать снег, золу, и прочий мусор. Когда, бывало, выйду из печи, с черным от сажи лицом, головой и руками, – то, хоть зеркала у меня не было, – я чувствовал, что похожу на чудовище, а не на человека. И, порой, громко смеялся сам над собой. Тем не менее, очистка печей была работой полегче, чем изготовление кирпичей, и назначение на очистку каждый арестант почитал за милость начальства.
Изготовление кирпичей было работой куда более тяжелой.
Сперва приходилось накопать глину, тачками свезти ее в сарай, обработать или вытоптать ногами, закованными в кандалы! А еще нужно было доставлять воду на взгорье, высотой не менее ста локтей, и из этой вытоптанной глины налепить по пятьсот кирпичей в день. Это был «урок» на трех человек. Честно говоря, хоть я и был молодым и сильным, эта работа сильно меня изнуряла. Я надеялся, что привыкну и что она закалит мои силы.
Но – не довелось!...
Было это, если не ошибаюсь, в 1850 году.
Мирецкого и меня назначили вывозить кирпичи, готовые и обожженные. Заметим, что на обед мы не возвращались в острог, потому что восемь верст в два конца заняли бы слишком много времени, и мы бы не выполнили нормы, так что вся наша еда за день – кусок сухого хлеба.
Однажды я пришел на завод, как обычно, на рассвете, энергично взялся за работу, чтобы хотя бы половину нормы сделать до перерыва, а потом, когда сибирское солнце начнет припекать, немного передохнуть.
Я вывез едва двести штук кирпичей, когда вдруг почувствовал себя совсем худо. Пытался расслабиться, попил холодной воды – ничего не помогло. Сел на тачку, груженную кирпичами – а что стало со мной потом, не помню.
Когда я вновь пришел в сознание, меня трясла лихорадка, белая летняя куртка с черными латами на плечах оказалась измазанной кровью.
Встревоженный Олесь Мирецкий хлопотал около меня.
– Скажи, Олесь, – спросил я. – Откуда кровь на куртке? Не побывал ли здесь Васька и не избил ли меня?
– Ошибаешься. Васьки здесь не было и никто тебя не бил. Ты упал лбом и лицом вниз и сильно ушибся, – ответил Олесь, который упросил дозорного доставить меня в крепость.
В каземате я попил горячего чая, мне стало легче, тут я нашел также заготовленные бумаги, которые нужно было заполнить, чтобы меня уложили в госпиталь.
Здесь я отоспался, отдохнул, доктора меня заботливо лечили от лихорадки, обходились со мной хорошо, и после нескольких дней отдыха, в котором я нуждался больше, чем в любом лекарстве, пришлось вернуться в каземат, к работе.
Дозорные постановили дать мне работу полегче.
Ходил я на тот же кирпичный завод вплоть до зимы, но не на производство и вывоз кирпичей, теперь я работал со строителями, подавал им известку, кирпичи, воду.
Можно подумать, что эта работа была намного легче!!
Вообще, год 1850-й был для меня наиболее тяжелым за все время каторги.
В самый мой день рождения, 17 июля, в Омск опять привели четырех поляков: Яна Мусьяловича, Людвига Корчинского, Кароля Бэма и Юзефа Анчиковского. Первые двое осуждены были на четыре года, а Анчиковский на два года каторги.
С ними Васька вел себя более пристойно, совсем не так, как с нами. Может, мучили его угрызения совести за незаслуженные издевательства над Жоховским, может, причиной было то, что в тот день он просто был не так пьян, или, может быть, совсем не пил, но в тот день вещей у них не забрали, им было велено только спрятать их на складе до освобождения.
Надели на них униформу и обрили по правилам, но и за это Васька как бы извинился перед ними:
– Если бы мой родной отец попал на каторгу, я бы заплакал вместе с ним и сказал бы: «Что поделаешь, батюшка, голову обрить надо, и в колодки надо заковать, потому что – все «по указу»…».
Из четырех новоприбывших только Бэм обладал профессией: он был художником по росписи интерьеров.
Его зачислили в ремесленники, остальных троих, также как и всех нас, поляков, отнесли к категории чернорабочих, то есть к тем, кто пригоден только для грубых и тяжелых работ.
Владея каким-нибудь ремеслом, человек нигде не пропадет, ему повезет везде. Даже на каторге судьба ремесленника гораздо легче, чем у человека без профессии.
По моему разумению, каждый отец-поляк должен учить своих сыновей, наравне с прочими науками, также и ремеслам, к которым у них выявится способность.
И пусть учатся скрывать горе и радость,
И быть неуловимыми, как туман в мыслях своих…
А из всех сокровищ знания пусть черпают полной пригоршней все, что может быть полезно для Польши, но притом пусть научатся искусно владеть шилом, или молотом, или кистью, – таковы, по моему разумению, правила, которым должен следовать родитель-поляк, воспитывая своих сыновей.
Как только по Омску разошлась весть, что новый польский каторжник – художник, тотчас омская элита вознамерилась использовать умение Бэма, чтобы приукрасить свои жилища. Васька первым приставил Бэма к росписи комнат в своем доме.
Юзик Богуславский сопровождал его, как помощник. И это оказалось первой возможностью, которая помогла Ваське начать получше узнавать поляков и заставило его полностью сменить мнение о «польских бунтовщиках». А мы вели себя с ним всегда очень осторожно, чтобы ненароком не раздразнить.
В ноябре нам удалось убедить Ваську, чтобы он всех нас поместил в один каземат, и чтобы мы, поляки, выбрали себе самый спокойный антураж.
Мы попросились к черкесам и кабардинцам, которых было с десяток. Между ними и нами всегда чувствовалась приязнь!
Черкесы очень плохо, или вообще вовсе не говорят по-русски, но, даже не говоря с нами, они чувствовали, что такие же притесненные, как и мы.
Они помогали нам на работе и обладали большой физической силой. Бывало, закончится назначенная им норма на кирпичном заводе, а заканчивали они всегда раньше нас, – подходят и жестами предлагают нам отдохнуть, а сами, тоже измученные, кончают нашу норму.
Черкесов русские называли «дичью». За что – право, не возьму в толк?
Те, которых я знал, были чрезвычайно обходительны в обращении. Всегда готовые услужить, они безгранично нам импонировали. Казалось, если бы кто-то из нас, указав на кого-нибудь, сказал: «Убей!», черкес сделал бы это. Теперь никто из разбойников не смел поляков обидеть, ни словом, ни делом. Черкесы были наши приятели и наши защитники.
Привожу имена выбранных нами товарищей:
Али-Бек, Али Ферды Оглы.
Вели Исмахан Оглы.
Али Исмахан Оглы.
Мамед Хан, Мухамед Хан Оглы.
Нурра-Шахнурра Оглы.
Керпит Нияз Оглы.
Реджебай Канбалай, Хассан-Гусейн Оглы.
Мамед Мустафа Оглы.
Абдул-Арсанбек.
Мулла-Хадззи Мухамед Хассан Гусейн Оглы.
В наш каземат мы хотели еще взять и Федьку, но бандиты не пожелали отпустить парня.
Когда после многих наших упрашиваний Васька соизволил разрешить нам соединиться с Кабардой, началось переселение при общем крике и возмущении разбойников. Теперь жизнь наша стала вдвое спокойнее, чем прежде.
В нашем каземате царили мир и тишина, каких нигде не было. Только что в пятницу вечером единственный сын Израиля в остроге, некий Исайя Бумштейн прерывал тишину, громко выкрикивая:
– Бурых ату! Адыной аллахаймы… Баскулу…
Потешная личность был этот еврей!
Маленький, худой, как скелет, на диво рябой лицом, всегда грязный, кроме субботы; табак потреблял до тошноты. Осужден был за убийство и, хотя получил срок на долгие годы каторги, не терял уверенности, что переживет свое наказание, получит свободу, и станет прежде всего богатым господином и купцом, хотя был дважды клеймен на лбу и на щеках.
Такие клейменные бывшие каторжники-евреи во множестве встречаются в Сибири – они богачи и пользуются уважением в известных кругах, готовых чтить золотого тельца в любой его ипостаси.
Бумштейн был весьма искусным ювелиром и, по еврейским понятиям, слыл очень ученым человеком.
Мы приняли Бумштейна в наше польско-кабардинское содружество, как личность необычную, а больше из жалости, чтобы защитить от притеснений и злобных выходок прочих каторжан. Он всем нам был за это благодарен, предупредителен и постоянно заверял в своей признательности. Таким было наше содружество из двенадцати человек, живущих в каземате за зарешеченным окном.
Около двери стояла огромная печь, по бокам ее – лавки, рядом два деревянных ведра с водой и железный ковш.
Посреди каземата стояли двойные нары, так что лежащие на них спали, повернув головы друг к другу. На других нарах, вдоль стен, размещались мы, поляки.
Когда в сумерки тюрьма закрывалась, в нашем каземате начиналась тихая «семейственная» жизнь.
У нас был деревянный светильник собственного изготовления, были и собственные свечи, которые вместе с казенными, «субботними», довольно прилично освещали наше помещение.
Во время долгих зимних вечеров каждый занимался какой-нибудь работой. Бумштейн копался с ювелиркой, выполняя множество городских заказов. Черкесы мастерили кушаки и всякие изящные мелочи, которые пользовались спросом в городе, мы приводили в порядок и латали свою одежду: кожухи, белье, и во время работы вели приятные разговоры с черкесами, которые понемногу перенимали у нас русский язык. Из наших приятелей, черкесов, хотя и клейменных, ни один не был настоящим преступником.
Один из них убил офицера, который своими ухаживаниями досаждал его любимой девушке.
Кто бы его за это мог винить?...
А преступление других было лишь в том, что, когда их край завоевала и оккупировала Россия, они объединились с непокоренными кавказскими горцами и совершали совместные набеги на русские крепости, посты и укрепления. Непокоренным горцам запрещалось носить оружие и пойманного с оружием в руках расстреливали на месте. А черкеса, который считался подданным России, клеймили и на долгие годы отправляли на каторгу, как настоящего разбойника.
Среди наших черкесских друзей был один сказитель, которого не побоюсь назвать феноменом.
Обычно, обращаясь к нам, он начинал рассказывать по-русски какую-нибудь народную легенду, но по ходу рассказа впадал как бы в транс, и продолжал говорить на языке своей отчизны с изумительным пафосом и живой жестикуляцией, так что рассказ звучал трагично.
С помощью жестов, за нехваткой русских слов, мы понимали, тем не менее, что сюжет таких легенд всегда бывала борьба юных горцев за освобождение отечества, и боролись они, пока война не кончалась либо победой, либо смертью юного героя.
Во время таких рассказов черкесы прекращали работу, глаза их, вперенные в рассказчика, загорались пламенным блеском, их тонкие ноздри трепетали, как у арабского скакуна, уста попеременно красила улыбка и кривила боль… Наверно, в своих аулах, на вольной степи, под темно-синим, сверкающим звездами, небом, сотни раз звучали те же легенды, но с не меньшим волнением слушали их сейчас несчастные каторжники, тут, в Омске, в этом душном каземате, при свете сальных свечей.
Отношения поляков с жителями Омска
У нас, у поляков, были книги, которые приходилось прятать, как ценнейшее богатство.
В казематах проводили частые обыски.
Офицеры и солдаты с заряженным оружием, во главе с Васькой, среди ночи вваливались в тюрьму. Будили арестантов, перетряхивали сундучки, одежду, топчаны, на которых они спали. Если находили карты, водку, табак – карали строго. А уж наличие газеты, книжки, да и вообще печатного слова Васька считал непростительным нарушением.
Поскольку нас считали людьми работящими и тихими, а за нашими черкесскими товарищами не числилось никаких погрешностей, равно как и за Исайей Бумштейном, а при ревизии у нас не находили ни карт, ни водки, ни табака, Васька во время своих ночных визитов приходил в ярость, переворачивал вверх дном наш каземат, – и все-таки ничего не находил. Из соседних слышались проклятья и угрозы, так что обыск нас неизменно будил и перебивал нам сон до самого утра.
Книжками снабжала нас госпожа Анна Андреевна де Граве.
Знакомством с семейством де Граве мы были обязаны вдове Кароля Кжижановского, которая после смерти мужа осталась в Омске с весьма скудными финансовыми средствами, так что ее две дочки воспитывались в «Доме Опеки», основанном госпожой де Граве.
Обычно, каторжников, возвращавшихся с работы, стражники-инвалиды обыскивали особенно тщательно.
Наталья Карпович сумела как-то, наверняка не без взятки, склонить «кухаря», чтобы нам доставляли из города в корзинках с провизией книжки и газеты. Из кухни, с опаской, прижимая к груди под одеждой, мы приносили все это в каземат, где до вечера прятали в печи и под нарами в разных уголках. Слава Богу! Васька эту контрабанду так никогда и не обнаружил, и ни один доносчик о ней никому не сообщил.
Я уже говорил, что три месяца работал в инженерных мастерских, где обучался слесарному ремеслу. Конечно, не ахти какой слесарь из меня получился после такого короткого обучения, и потому я несказанно удивился, когда однажды после обеда, дозорный сказал, что мне надлежит пойти чинить замки и засовы в комендантском доме, куда меня вызвали на работу.
Под конвоем из двух солдат с заряженным оружием в руках, меня повели сперва в мастерские за инструментом, причем я долго не мог сообразить, что мне именно потребуется.
С тревогой в душе переступил я порог комендантского дома, считая, не без основания, что я скорее испорчу, чем починю, замки и засовы, и за это – самое малое, что получу, так это «выговор» (по-русски).
На крыльце, с какой-то работой сидела госпожа де Граве.
– Пойдемте, слесарь, проходите! А вы останьтесь здесь, – сказала солдатам и провела меня за собой в глубь дома.
В комнату, куда меня провела госпожа де Граве, я вошел несмело, и слегка встревоженный, причем застал там двух хорошеньких молоденьких барышень, а также Наталью Карпович.
– Приветствую Шимона Себастьяновича! – воскликнула она, подошла ко мне, взяла обе мои руки меж своих ладоней и сердечно пожала. – Привет! Это Анна Андреевна и ее сестренки придумали, как извлечь Вас, хотя бы на пару часов, из ада, где Вы пребываете. Вот: Анна Андреевна, а эти голубки – Вера и Надежда Максимилиановны, ее сестрички и воспитанницы де Граве. Поздоровайтесь-ка с ними.
– Ей-богу, Наталья Петровна, – ответил я. – Не знаю, как же я, каторжник, могу здороваться с женой главного коменданта в Омске и как приветствовать ее сестер!
– Ах, полноте, Шимон Себастьянович, – прервала меня госпожа де Граве. – Разве можно Вас считать каторжником? Никто, слышите, никто в нашем доме таковым Вас не считает. Но не будем тратить время попусту!
– Анна Андреевна! – вскрикнул я в смущении. – Я так недолго работал в слесарне, я ведь замков чинить не умею!
Дамы расхохотались.
– Так Вы же их и не будете чинить, – сказала госпожа де Граве. – Это наши голубки, Вера и Надежда, придумали такой фортель, чтобы Вас затащить к нам на разговоры и на закуску.
Закуска была отменной, что и говорить; Вера и Надежда разливали чай, потчевали меня усердно, приглашая угощаться, но, чтобы не вызвать подозрения у стражи, от времени до времени одна из сестер стучала молотком по двери, в доказательство того, что починка замков продвигается со знанием дела и прилежностью.
При своих художественных работах Бэм брал в помощники Юзика и меня. Так мы набили себе руку в росписи апартаментов, особенно я. В Щебжезинской школе я делал успехи в рисовании, и без ложной скромности, теперь я мог выполнять задания, которые мне поручал Бэм, причем он говорил, что «ученик превзошел учителя».
А Бэм был художником-декоратором, причем весьма искусным художником. Теперь вместе с ним на работы начали посылать и его товарищей. Из тех, кто ходил с ним, двое научились у него этому же ремеслу, и «один из них, Токаржевский, уже рисовал не хуже Бэма» (см. Достоевский, стр. 217 – прим. авт.).
И в самом деле, Юзика и меня вызывали на художественные работы чуть не каждый день. Вера и Надежда признались, что нарочно портили росписи на стенах, и выкручивали шурупы из замков, чтобы был предлог вызывать нас почаще.
А если случалось, что в доме де Граве действительно требовалось что-либо мастерить, мы проводили там полдня, а иной раз и дольше.
Во время обеда барышни, – во избежание подозрения слуг, – подавали нам обед в другой комнате за отдельным столом, причем разные блюда приносили нам сами собственноручно.
При первых таких обедах смеху и веселью не было конца, когда мы с Юзиком признались, что разучились есть мясо при помощи вилки и ножа, потому что в тюрьме ножи запрещены, и арестанты понемногу отвыкают от привычек цивилизованных людей.
Знал ли сам комендант де Граве, что его жена привечает и угощает польских каторжан?... Де факто, он, конечно, все понимал, но де юре должен был делать вид, что ничего о том не знает, и я уверен, что супруги де Граве никогда этот вопрос не обсуждали между собой.
Во время нашего пребывания в их доме комендант всегда отсутствовал, либо охотился далеко за городом, либо принимал посетителей в служебном кабинете, словом: мы не видели его даже издалека. Мы соблюдали крайнюю осторожность – в этом мы немало поднаторели…
Вызывали нас для росписи комнат в дома богатых купцов, которые, кроме положенной оплаты, гостеприимно нас угощали.
Невозможно было отговориться от таких приглашений, настолько искренних и сердечных.
Сажали нас за общий стол в семейном кругу хозяев, обходились с нами, как со свободными жителями города и как с приятными гостями. Расспрашивали нас про Польшу, про наши привычки, о нашей религии, обо всем общественном устройстве и о наших обычаях.
А для нас было просто счастьем вслух говорить о нашей Отчизне, такой дорогой и такой далекой, – причем мы могли говорить совершенно свободно, поскольку наши «амфитрионы» полностью «брали нас на свою ответственность» (по-русски), то есть ручались, что мы не сбежим, так что конвой сопровождал нас, только пока приводил из крепости или отводил обратно.
Конечно, сперва трудно было приноровиться к этим подозрительным и хитрющим торговцам-миллионерам; конечно, их жены, дочки и сестры казались нам смешными с их претензиями на красоту, элегантность и изысканность, с их кокетливыми ужимками; но в обиходе с нами они были искренне добры и радушны – это бесспорно.
Общение с ними разнообразило и смягчало наше пребывание на каторге, добавляло нам спокойствия и укрепляло уверенность в себе, усердие, аккуратность в работе, а особенно веру в самих себя – ведь мы не были людьми высоко образованными, но среди этих жителей Омска, таких отдаленных от отблесков цивилизации, мы слыли мудрецами.
Часто они спрашивали у нас совета в разных этических вопросах, а иногда даже просили, чтобы мы рассудили их семейные раздоры. Таким образом, среди населения, сперва столь враждебно к нам настроенного, мы постепенно снискали совсем другое мнение о себе, как о людях достойных и учтивых, мнение, надо признать, – вполне заслуженное. «Быть безупречным и избегать суетности» – это каждый из нас во время пребывания на омской каторге пытался считать своим девизом. И это было наше единственное утешение в отвратительном окружении, тесноте, среди бесчинств, от которых почти невозможно было отгородиться.
Мы, политические каторжане, в Омске, Тобольске, Нерчинске, Усоле и иных рудниках и крепостях Сибири, мы, поляки, смело можем утверждать, что в этих полярных краях были первыми сеятелями цивилизации и этических понятий. Мы нигде и никому не выказывали ненависти и чувства мести, а лишь пытались выказать милость и прощение. Мы братски пожимали руки, протянутые к нам с приязнью, но только честные и ничем не запятнанные руки, а к нашей чистой и наичестнейшей Отчизне мы сумели вызвать восхищение и горячее сочувствие.
В таких тонах написана большая статья в иркутской газете «Сибирь», где подчеркивается, что после амнистии, по случаю коронации Александра III, мы, осужденные в 1863 и 1864 годах, массово вернулись к себе на Родину.
Однажды в острог прибыл приказ, чтобы художники – так нас теперь называли – немедленно прибыли со всеми своими принадлежностями во «дворец» генерал-губернатора.
Бэм и Анчиковский уже были заняты на работе в городе, а потому отрядили Юзика Богуславского и меня.
Ординарец постоянно торопил нас: «Скорее, скорее!» и, наконец, привел в большой пустой зал, несколько дней тому назад изрядно приукрашенный бэмовой и моей кистью. Вооруженный конвой стал по обе стороны входной двери, мы жались к стенам, раздумывая, что здесь надо еще добавить или исправить… Перед нами открылась длинная анфилада роскошно убранных комнат.
Мы входим в нее с волнением и любопытством, ожидая чего-то невиданного, и переглядываемся: зачем нас сюда вызвали?...
Наконец, в самом конце анфилады вырисовывается женская фигура… Когда она к нам приблизилась, мы узнали генеральшу Шрам, которую встречали иногда, когда она ездила в коляске по берегу Иртыша.
Это была уже пожилая женщина, но еще красивая и величественная. На седоватых, но искусно уложенных волосах высился кокошник, густо расшитый драгоценными камнями, платье из шелестящего алого шелка, на плечах такого же цвета длинная бархатная накидка, обшитая соболями, со шлейфом, не меньше двух локтей, что волочился по полу.
Такое богатое и колоритное убранство придавало женщине царственный вид.
Не будучи знатоком дамских уборов, я не видел, однако, женщин, каждодневно одетых так, как генеральша у себя дома, в полдень, и это показалось мне странным.
– Вот ненормальная! – сказал себе я.
Между тем, она подошла к нам, не спеша, словно, чтобы дать нам возможность ее разглядеть.
Правила велели каторжникам в присутствии особ высокого ранга стоять на вытяжку, «руки по швам» (по-русски), пока особа не обратится к тебе.
В эту минуту у меня блеснула крамольная мысль.
– Юзик! – тихонько шепнул я, не поворачиваясь к нему. – Юзик! Раз эта баба так триумфально вплыла в избу, давай, вместо «руки по швам» поклонимся ей «по-европейски».
– Велит нас выгнать, – тоже шепотом ответил Юзик, – и раз навсегда выбей у себя из головы «европейские» привычки.
– Юзик! Ей-богу, я не выдержу. Поклонюсь, как человек цивилизованный.
– Я, конечно, – с тобой! Только мне жаль своей и твоей шкуры, которая у тебя, наверное, свербит.
Как только Шрамиха вошла, мы отвесили ей глубокий элегантный поклон, насколько, конечно, позволяли наши спутанные кандалами ноги…
Поместье моего отца было в Любельской земле в очень лесистой местности. Мальчишкой я любил забираться в бор и дружил с лесником. Лесник, старый Вавжон, был неисчерпаем по части рассказов о своих приключениях и встречах с разной лесной чудью – так он называл всякую дичь и волков.
– Не раз, особенно летней порой, – рассказывал Вавжон, – волчок идет себе, как бы задумчивый, и вдруг натыкается на человека, который тоже идет, думая свою думку, притом нет у него ружья при себе. И что остается? Надо хлопнуть громко в ладони, волчок и остановится, а потом повернется, подожмет хвост и убежит, как будто целая свора гончих несется следом, потому что хлопок ладони был для него неожиданный и напугал.
Точно так этот наш «европейский поклон» был для госпожи Шрам, как хлопок в ладони.
Она остановилась, удивленно на нас глянула, явно смущенная нашей смелостью, но не растерялась…
Через мгновение повелительным тоном заявила, что потолок в этой комнате ей не нравится, и она желает, чтобы его переписали.
Я ответил, что, если бы у нас были бумага и карандаши, мы могли бы набросать несколько эскизов и нарисовать предполагаемый декор.
Г-жа Шрам приняла сказанное к сведению и молча удалилась.
Тут же внесли стол, кресла, бумагу и карандаши, и какая-то женщина, посланница генеральши, сообщила приказ: немедленно приступить к работе, через час «Превосходительство» придет обозреть нашу работу.
Через час! Чтоб набросать и составить композицию из узоров в совершенно пустой комнате, в которой абсолютно ничего нет, чтобы подсказать какую-нибудь идею! Вот это была задача!...
Несмотря ни на что, мы принялись за работу, Юзик понемногу подкидывал мне концепции, а я был исполнителем его и своих замыслов. Пара готовых эскизов уже ждала, когда «превосходительство» появилось в сопровождении личной свиты…
Свита состояла из восьми собак, начиная от лохматого великана, неизвестной породы, до болоночки, которую «превосходительство» прижимало к животу.
Маленькие собачки заливисто лаяли, царапали нам штаны, великан грозно тряс лохмами и скалил зубы, что сильно будоражило болезненного Юзика, а Шрамиха явно получала удовольствие – сжимала толстые красные губы, чтобы не рассмеяться вслух.
«Свита», наконец, умолкла, наши композиции Превосходительство одобрило, и мы взялись за роспись.
Собачья атака – это ответ нам за наш «европейский поклон», – смеялся Юзик по дороге обратно на каторгу.
– Ничего, мы атаку выдержали с честью.
– Не хотел бы я повторить этот «подвиг», вот бы розги заработали, если бы Превосходительство было в худшем настроении, а, может, нас и простили бы, потому что Шрамиха хочет, чтобы фризы на потолках были готовы к Рождеству.
Бандиты были сильно уязвлены тем, что с тех пор, как мы жили вместе с черкесами, наш каземат выделялся из всех порядком, чистотой, стал примером для всей тюрьмы. Особенно они досадовали оттого, что тюремное начальство похваливало нас всегда и повсюду. Они решили нам отомстить, причем главным зачинщиком был некий Павел Петрович Аристов, дворянин, высланный сюда из Петербурга, – о нем я расскажу особо.
Близилось Рождество по новому календарю. Мы с Юзиком переписали полностью верхние фризы в покоях князя Г., который выехал в Петербург. Бэм и Анчиковский «художествовали» у Васьки, который был очень доволен их работой. Бэм напомнил Ваське о предстоящем Рождестве и сказал, что нам не хотелось бы работать в праздничные дни.
Плац-майор распорядился, чтобы всех поляков освободили от работ в эти дни, к тому же велел купить полпуда рыбы, мяса, масла, каши. Другие продукты мы закупили из наших скудных средств, чтобы сочельник отметить по польским обычаям.
Бэм с Юзиком и Васькиным поваром, в плац-майорской кухне все приготовили, и вечером, с помощью Васькиных слуг, принесли в острог. А мы тем временем приспособили стол из досок, выдернутых из топчанов, и уложили их на трех козлах, которые смастерили заранее. Блюдо, тарелки, ложки, все предметы сервировки были взяты из Васькиного дома без его ведома.
Бандиты давно решили, что свою месть они осуществят именно в сочельник.
Аристов подсказал им самый подходящий момент. Так решено было, что когда мы сядем за стол, они подошлют к нам несколько заводил, которые опрокинут столы, переколотят Васькину посуду, скинут на пол и перетопчут всю нашу еду, а потом вызовут нас на «кулачный бой» (по-русски).
План был составлен продуманно. Вскоре на небе зажглись первые звезды, и мы, позвав к себе всех тюремных католиков, сели за стол и принялись за вечерю.
Вдруг в дверях показался Кузьма Громов. Трудно сказать, был ли он пьян, или разыгрывал пьяного, но он зашел в каземат, приблизился к старому черкесу Али-Беку, Али Ферды Оглы, что-то сказал ему и сильно ударил.
Али-Бек, хотя седой и старый, одарен был необыкновенной силой, и, не мешкая, охватил Громова железными объятьями, стукнул его об дверь, которая отворилась и… Кузьма мигом вылетел в сени, где растянулся на полу во весь рост.
Как будто по данному сигналу к нам ворвались те, что стояли за дверьми.
С нечеловеческой злобой втиснулась к нам чуть не вся тюрьма. Черкесы, ни на мгновение не теряя самообладания, оставили в каземате только двух бандитов. Двое черкесов стали в дверях, сдерживая остальных…
Двери и стены трещали, но, помимо тех четырех или пяти, которые к нам проникли, никто больше в каземат не прошел.
Тут набежали вооруженные солдаты во главе с офицером – но и они не смогли разогнать бандитов и заняли наблюдательную позицию на крыльце. А что в это время происходило у нас в каземате, даже описать невозможно!
Черкесы поскидали с себя рубахи и полуголые, прекрасно сложенные, как гладиаторы на римской арене, стали в грозную позицию, готовые к драке… Их крепкие кулаки, как молоты, вздымались вверх и со всей силы падали на головы бандитов, причем они перекидывали их друг к другу из рук в руки, как мячи…
Крик, гам, ругательства, – трудно себе представить, что это было!
Вся каторга ревела от унижения… Собирала последние силы… Но тщетны были все усилия: два черкеса подпирали двери, как две гранитные кариатиды, и стояли невозмутимо и неподвижно…
А что происходило в это время с евреем? Ага! Еврей - неглупый человек. Он знает, что в таком столпотворении, в такой заварухе, на его долю достанется немало пинков и тычков…
Исай Бумштейн с самого начала стычки, с зажженной свечой в руке, забрался на печь, и, высовывая оттуда голову и руку со свечой, приговаривал: «Ой, ой!», дивясь ражу черкесов, удары которых градом сыпались на таких еще минуту назад грозных, а теперь валявшихся на полу, бандитов-заводил.
Усмиренных налетчиков, одного за другим, выкидывали за дверь, бой кончился. В каземате воцарилась тишина, как будто ничто и не произошло.
Побежденные бандиты кинулись бежать, бросая поврежденных на месте боя, и разбрелись по своим логовам. Офицер велел страже запереть все казематы, кроме нашего.
Теперь мы спокойно сели за остывший ужин, и тут наш еврей слезает с печи, подходит к нам и самодовольно говорит:
– А что, каковы наши-то?
И слова эти он сказал так торжественно, как будто сам участвовал в драке.
Зимой для очистки улиц и государственных зданий использовали каторжных. Снег мы сгребали лопатами, скидывали на повозки, которые вывозили его на берег Иртыша. Работа была не тяжелой, но неприятной из-за собиравшихся обычно возле нас ротозеев.
В течение многих лет жители Омска каждую зиму любовались на это зрелище. И все же оно им не надоедало. Полроты вооруженных солдат окружало арестантов, дозорные указывали нам улицы, которые следовало очистить.
В российской глубинке и в Сибири к бездомным и каторжникам жители питают большое сочувствие, и одаривают их, что те принимают охотно.
– «Несчастный!» (по-русски), - так российский люд зовет каторжан и, всунув им в руки пшенную булку или копейку, а то и полкопейки, говорит:
– Примите мое подаяние и да хранит вас Христос, несчастные вы!
Мне такое напутствие показалось истинно православным…
Но, может быть, лучше было бы, если бы общественный строй стал иным и на бродягу смотрели бы, как на равного человека, да и вообще жалели бы всякого, настигнутого злой долей.
Тем не менее, когда ко мне кто-то подошел с подаянием, я крикнул еще издалека:
– Спасибо, – никакой я не «несчастный», а политический преступник.
Я повторял это неоднократно все семь лет и мне кажется, что, в конце концов, жители Омска научились различать бродяг и разбойников от арестантов совсем другого рода.
Сильным раздражителем для нас были постоянные окрики стражи: «Скорее! Скорее!», а что эти же понукания повторяли ротозеи, что собирались около нас, было уж вовсе невыносимо.
По-моему, эти окрики подобны ударам кнута, которым работник подгоняет ленивый скот во время работы, и я старался не обращать на них внимания.
Иногда, особенно после бессонной ночи, когда воспаленное воображение уносило меня в родные края, в отцовский дом, среди родичей, а взбудораженное воспоминаниями сердце стискивало еще сильнее, чем обычно, – эти бессмысленные окрики стражников все-таки приводили меня в ярость!
Обычно я работал с чрезмерной силой, с горячечной энергией, что и довело меня однажды до болезни. Я возвращался из города вспотевший, разгоряченный чрезмерными усилиями при погрузке снега в повозки, и скинул с себя кожух; вскоре меня охватила дрожь, я почувствовал горячку, головокружение и, направляясь по площади к кухне, упал.
И тут Васька, в порядочном подпитье, отправился как раз на свой обычный обход и, дойдя до крепости, увидев на снегу арестанта, закричал:
– Что это? Он что, пьяный?... Вот это здорово! Пьяный, я кому говорю? Пьяному арестанту всыпьте розог! Розги! Розги, ро-о-озги ему! – рычит плац-майор и тычет мне сапогом в голову.
А у меня нет сил ни подняться, ни даже двинуться.
Но тут, зная Ваську и его бешенный нрав, из каземат повыходили на площадь арестанты.
Вышел также один из черкесов – Нурра Шахмурла Оглы.
Он узнал меня.
Увидел, что Васька сейчас меня стукнет, наклонился, обнял, поднял и понес с криком: «Аллах! Аллах!».
Услышав крик, из нашего каземата выбежали черкесы и поляки, и даже трусливый Исай Бумштейн, то есть выбежали все, и кинулись ко мне.
Юзик рыдал как дитя, и целовал мне руки и ноги. Черкесы непрестанно твердили: «Аллах! Аллах!».
Вызванные госпитальные служители унесли меня в госпиталь. Оказалось, у меня опасное воспаление легких, при горячке и истощении. Я не помню, конечно, ни того, как проходила моя болезнь, вообще ничего не помню, осталось у меня лишь ощущение, что за мною очень ласково ухаживали.
Молодой, учтивый врач, заместитель госпитального лекаря, который был тогда в отпуске, – часто проведывал меня, сам поил лекарствами, сам менял компрессы, у меня даже осталось в памяти, что он вроде бы сидел на краю моей постели и клал свою холодную ладонь мне на лоб, а когда я начал выздоравливать, из дому приносил мне отличное вино и питательную еду.
Я чувствовал, что выздоравливаю, что с каждым днем силы у меня прибавляются, и он, под разными предлогами удалив прочий персонал, сказал мне почти шепотом:
– Вам, сударь мой, нужно еще остаться в госпитале, нечего Вам спешить в острог!
Мне и самому не очень-то хотелось в каземат, тем более, что Юзик и другие братья мои, по особому разрешению навещали меня и передавали привет от черкесов.
Я роскошествовал на удобной постели, наслаждался свежим воздухом, не отравленным оскорблениями и угрозами; меня охватила удивительная благость, какое-то предчувствие будущей свободы.
Я роскошествовал уже потому, что меня не будил барабан, я не слышал выкриков дозорных и ругательств каторжников, словом, время выздоровления в госпитале было для меня единственным настоящим отдыхом за семь лет омской каторги.
Единственно только бряцание кандалов, сопровождающее каждое мое движение, не позволяло забыть, что я в арестантском госпитале. Цепи не положено было снимать даже с самых тяжелых больных. Расковывают кандалы только перед смертью или тем, у кого вышел срок наказания и кого выпускают на свободу.
Очень сожалею, что запомнил только имя того молодого доктора, который так заботливо меня лечил и пестовал. А звали его Борис.
От Анны де Граве я узнал позднее, что отец Бориса некогда жил в Петербурге и входил в список декабристов. Очевидно, этим объясняется симпатия молодого человека к политическому преступнику.
Пока я лежал в госпитале, совершенно беспомощный, профессор Жоховский в том же госпитале вручил Господу Богу свою чистую непорочную душу (1851 год).
И вновь в этом далеком и студеном краю еще одно пылкое польское сердце станет покоиться в ожидании Воскрешения.