Наш альманах - тоже чтиво. Его цель - объединение творческих и сомыслящих людей, готовых поделиться с читателем своими самыми сокровенными мыслями, чаяниями и убеждениями.
Приложение
Шимон Токаржевский
СЕМЬ ЛЕТ КАТОРГИ
Величие народа не измеряется его численностью, как величие человека не измеряется его ростом.
Виктор Мари Гюго
Страница 1 из 7
[ 1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ]
Слово от издателей воспоминаний
1 июля 1900г. в Варшаве умер Шимон Токаржевский.
3 июля Станислав Гизпаньский обратился в магистрат, чтобы получить цеховое знамя, с которым сапожный цех намеревался торжественно выступить на похоронах умершего Шимона Токаржевского (Станислав Гизпаньский – сын известного деятеля 60-х годов 19 века).
Цеховое знамя не выдали.
Но Варшавская полиция почтила усопшего по-своему: на перекрестках улиц, через которые из костела святого Антония тянулся траурный кортеж, встали конные жандармы, а вдову усопшего, которая шла за гробом, окружили комиссар полиции и районный следователь…
Кто же этот человек, чья смерть так обеспокоила варшавскую полицию?
Шимон Токаржевский был сапожным мастером. С 1864 года он никогда не сидел у рабочего стола – но званием сапожного мастера гордился, поскольку сапожное ремесло избрал для себя по убеждению, чтобы таким образом иметь возможность сеять добрые зерна народного просвещения среди варшавских ремесленников.
Он был одним из рядовых на службе Отчизны, один из тех энтузиастов, которые отдавали всю свою душу, и жизнь коих была сплошным подвигом…
Сын помещика Любельского края в юности встретился с ксендзом Петром Шиегиенным, познакомился с его патриотическими и демократическими идеями, и, оставив родительский кров, попал в ряды заговорщиков.
Деятельность народного трибуна была первым этапом тяжелых испытаний Шимона Токаржевского.
Двухлетнее заключение во Львове, затем пребывание в крепости Модлин, каторга в Омске – главные моменты этого периода его жизни.
В 1857 году, после вступления на трон Александра II, он вернулся в родные края и намеревался осесть здесь навсегда.
В Варшаве в доме Эмилии Госселин встретился с кружком ремесленников и, убедившись, что это люди с храбрым и горячим сердцем, решил сблизиться с ними, и поведал им о собственных чувствах и мыслях, и так вошел в их среду.
По традиции решено было выбрать для него ремесло – он стал сапожным мастером.
Вскоре его скромный дом на углу улиц Биелиньской и Тломацкиего стал очагом, к которому потянулись ремесленники во главе со Станиславом Гизпаньским и молодежь из школы изящных искусств, из медицинской академии, а также известные литераторы и деятели: Александр и Владислав Краевские, Эренберг, Титус Хаубиньский, Йезпораньский, Траугут, Точинский и др. Вспыхнуло восстание…
В 1863 году Токаржевского выслали в Рязань, но через четыре месяца он вернулся, однако вскоре вновь попал на нары и в крепость.
В 1864 году его выслали в Александровск на Амуре, потом он пребывал в Иркутске, а затем в Галиче Костромской губернии. Вернулся на родину в 1883 году.
«Газета Польска», 2 января 1907г.
Если кто-либо когда-нибудь в сибирской степи обнаружил бы где мои кости, пусть бы не искал в моей голове корыстные мысли...
Ни жажды славы, ни величия,
Ничего, кроме освобождения Отчизны…
Сердцем чувствую, что из горстки братьев-заключенных и изгнанников осталось нас очень немного. Вечность уже вступает в силу. И я тоже иду к краю моего земного путешествия. Всю свою молодость и зрелые годы, тридцать из них я провёл на каторге и на поселении. И все это время я служил любимой моей Отчизне. Еще до моей «службы» я, как ученик школы Шжебжсшинской связал себя особой присягой, что произошло при следующих обстоятельствах.
В 1839 году я побывал в Замоштье, в Соборе на литургии, где выступал мой дядя, декан, и с амвона огласил имена тех, кого объявили «политическими преступниками», лишенными всех гражданских прав и осужденными на каторжные работы в Нерчинских рудниках. «Может случиться, – сказал он, – что кто-нибудь из перечисленных выше сбежит в пути, посему объявляется, что кто бы такого каторжанина ни встретил, он обязан его поймать и под наистрожайшей ответственностью доставить в ближайший район живым или мертвым».
Тут голос декана затих. Обливаясь слезами, он сбежал с амвона. Я стоял поблизости. Декан схватил меня за руку и потащил за собою в крестильню. Там висело огромное распятие и сквозь алые стекла красные блики отражались на Христовом теле, которое казалось залитым кровью. Мы встали перед распятием.
– Поклянись, парень! – взволнованно сказал декан. – Поклянись, что пойдешь той же дорогой, как те каторжане, имена коих я огласил с амвона.
Я положил правую руку на ноги Христа и сказал:
– Ранами распятого Спасителя клянусь!
И жизнь сложилась так, что именно с названными каторжанами я постоянно встречался на одних и тех же дорогах. И вместе с ними радовался тем мимолетным надеждам, которые недолгие мгновения манили нас в 1860-1864гг., а потом мы вновь вкушали горький хлеб изгнания…
Словом, я прошел по жизни тем же путем, что и они, и, думаю, что выполнил присягу, принесенную в Замойском кафедральном соборе.
Дед мой, Барский конфедерат, из рода Токаржевских-Карашевичев, герб «Труба», из окрестностей Гродно, после первого раздела Польши переселился в Любельскую землю. Я родился в Миевише, поместье моего отца Себастьяна, и как ученик школы Шжебжсшинской во всех знакомых домах встречался с ксендзом Шиегиенным.
Ксендз Пиотр был сыном земледельца и приходским священником в Ходле, в земле Любельской. Пламенный патриот, он был горячо принят бедными и притесненными слоями народа. Он твердо решил бороться с русскими чиновниками и добиться независимости Польши с помощью надежных народных рук. Но чтобы поднять народ на такую борьбу за независимость, он считал необходимым пробудить в нем уверенность, что свободу и счастье может принести только независимая Польша. Причины политические ксендз не объединял с социальными мотивами. Одаренный острым умом и пламенным сердцем, ксендз Пиотр высшего образования не имел, иностранными языками не владел, ни о каких социальных теориях не был наслышан, но притом общественное устройство представлял, согласно своим собственным соображениям, к которым пришел в течение многих лет, наблюдая нужды, традиции, и стремления польских мужиков. Эти наблюдения мог проводить в жизнь, тем паче, что из всей его семьи только брат, учитель геометрии, покинул родительскую усадьбу, а все остальные работали на земле. Социальные теории ксендза Пиотра в корне отличались от заграничных. В то время как французские, английские и немецкие социологи старались принизить влияние католического костела, – наш народный трибун предоставлял костелу самую важную роль в польской Жечи Посполитой. Приходской священник должен быть выборным начальником волости, – считал он, – и в волости, в ее обрядах должны отражаться самые животрепещущие интересы народа. А потому наш народный трибун и реформатор мечтал, что Польша, воскрешенная и обустроенная, согласно его пожеланиям, станет примером для всех народов, особенно для всех Славян. Социальная пропаганда привлекала к нему сторонников особо, потому что в своих речах он выказывал глубокое знание волостной жизни. И был уверен, что на его «холопский» голос в великой Отчизне от края до края, «победно и светло встанет божья вера». Он был уверен также, что даже без участия шляхты и горожан (мещан) победа вполне возможна. Между тем, «холопский заговор» сблизился с «Союзом молодежи» и звеном, объединяющим эти движения, была строгая конспирация, охватившая земли: Любельскую, Сандомирскую, а потом и Краковскую.
В земле Киелецкой, в колыбели рода Шиегиенных, должно было вспыхнуть восстание в 1844 году. Но Ксендз Пиотр не обладал данными вождя: не был предусмотрительным, не был расторопным. Он даже не запас оружия, надеясь, что когда двинется толпа людей со всей «холопской силой», мужицкие плечи, орудуя косами, вилами, цепами, сумеют побить регулярные русские войска. А вот что среди мужиков может объявиться предатель, – он не допускал. Как же так? Его брат, его кровь, его плоть, по прямой линии потомки Пьяста, кмета, колесника и короля, – чтобы кмет стал предателем и Иудой?.. Никогда!
И однако… Ох, ты, тёмный, сосновый лес, помнящий древние времена! Ох, вы, белые березы, растущие на взгорье, вы, поля, покрытые зеленью озимых! – Все вы были свидетелями знаменательного дня 24 октября, когда по всему краю в земле Киелецкой, ксендз Пиотр Шиегиенный в стихаре и красной епитрахили обратился к нам под сенью креста:
– Вознесем сердце к небу и присягнем, что никогда не отступимся от нашей святой веры, что по наказу Христову будем любить всех людей как братьев, что не пожалеем крови нашей для Отчизны, для той Матери Земли, которая была нам колыбелью, которая нас кормит и прах наш принимает в свое лоно.
Ксендза Пиотра, стоя бок о бок, слушали мужики, шляхтичи, мещане, и всех нас охватил такой безграничный задор, что мы готовы были с голыми руками ринуться добывать оружие и побеждать регулярную армию.
Наутро крестьянин, крепкий хозяин, Валентин Яниц донес обо всем губернатору Биалоскорскому, который приказал привести ксендза Пиотра. Приказ выполнили. Нашего трибуна арестовали в Билче. В Кислицах губернатор Биалоскорский сердечно и гостеприимно принял ксендза. Покоренный таким обращением, наш народный трибун во всем губернатору признался, а тот сразу же отослал его в Варшаву.
Ксендза посадили в крепость и приговорили к смертной казни. Он уже стоял под виселицей в Кислицах, под барабанный бой ему уже надели петлю на шею, сняв с него одеяние священника, когда вдруг ему зачитали приказ о помиловании и замене смертной казни на пожизненные каторжные работы. На каторге оказались также двое его братьев, Карол и Доминик, оба крепкие хозяева. Обоих перед высылкой подвергли порке.
После ареста ксендза Пиотра большую часть заговорщиков, особенно шляхтичей, тоже схватили и отправили в крепость. Некоторым удалось вырваться за границу. Я был одним из них. Но польская земля слишком близко соседствовала с Австрией, где правил Меттерних, и потому Австрия была ненадежным убежищем для политических преступников. Как только я прибыл во Львов, меня арестовали и после следствия выдали русским властям. Я назвался Феликсом Ходкевичем, который вместе со мной прятался в Галиции, но умер там у своих родственников. Изменить имя было необходимо, поскольку Ходкевич если бы и был наказан, то только за переход границы без паспорта. Вместе с еще несколькими меня отправили в кутузку.
В Старом Замоштье я встретился с отцом и братом, а в Краснымставе увидел, что Мислачкевич, заместитель волостного головы Старого Замоштья, приложил к нашим бумагам, адресованным в Совет Губернской Экспедиции такое указание: «Остерегайтесь статьи экстрадиции, поскольку один из заключенных – не Феликс Ходкевич, а Шимон Токаржевский, за которым помощник военного начальника Любельской губернии наблюдал как за политическим преступником». Этот донос Мислачкевича, который был моим школьным соучеником, этот донос обрушил все мои планы и поставил меня в наиопаснейшее положение.
В Люблине нас привели в губернский Совет, где советник Липинский сразу взял меня под свою «опеку».
Сладкий, как карамелька, нежный и скромный, как дитя, добрый как мать, он своей наигранной чуткостью и любезностью добился признания не только от меня, но и от многих других. Однако вскоре его поведение совершенно изменилось и из любезника он превратился в озверевшего грубияна, пообещал мне множество неприятностей, впрочем, многие сам придумывал на ходу и, не докончив протокола, отослал меня в кабинет военного начальника.
Тут повторилась такая же комедия: сперва любезности, потом хамство. В конце концов, меня отослали на гауптвахту, откуда наутро жандармы экстрапочтой отвезли меня в Варшаву. В столицу «Королевства Польского» я прибыл 13 июня 1846 года перед полуднем. Задержались на плацу. Около ордонанцхауза прождали несколько минут.
Появился Блюменфельд, который спросил у меня фамилию и сословие.
– Мужик, крестьянин, – ответил я, гордо подняв голову.
Блюменфельд принялся листать страницы какой-то большой книги и через несколько минут, иронично посмеиваясь, сказал:
– Шимон Токаржевский – сын Себастьяна, герб «Труба» – родом из Гродненской губернии, дед Шимона Токаржевского – Барский конфедерат, поселился в Любельском.
Я опешил. Из этой огромной книги Блюменфельд прочёл мне вслух всю нашу родословную, потом закрыл книгу, уселся и пытливым взглядом уставился на меня.
Тут в комнату вошел жандарм: майор Лейхте.
– Откуда вы прибыли? – спросил он с ироничной усмешкой и, выслушав мои ответы, покачал головой с укоризной:
– Ой! Дети! Дети!
Как только Лейхте вышел, появился третий, высокий, худой, сухощавый, с аксельбантами, подполковник Жуковский, адъютант князя Паскевича. Этот закричал сразу:
– Говори правду, а то мы тебя переведем в крепость и под батогами ты, бунтовщик, сразу все выложишь.
В молчании я выслушивал угрозы, вымышленные и настоящие, так что для меня было спасением, когда, наконец, меня отослали в крепость.
Целая стая жандармов с Жуковским во главе вышла на встречу нового постояльца, привезенного в узилище. После обыска жандармы забрали у меня всякие мелочи, которые нашли: ножнички, перочинный нож, гребенку, бумажник и прежде всего – деньги.
– Так, теперь у меня нет больше никакого движимого имущества, – размышлял я, – господа забрали у меня все, кроме того, что кроется в моем сердце и разуме.
– Куда? Куда? Что это такое? (по-русски) – орал фельдфебель, но Жуковский скомандовал: «Марш», и жандармские кулаки втолкнули меня в какую-то грязную и мрачную избу.
Около простого деревянного стола, вымазанного чернильными пятнами, развалившись в кресле, обтянутом потертой кожей, сидел молодой мужчина. Это был Квиечинский, креатура полицмейстера Абрамовича, фаворит сенатора Стороженки, - ему вменялось в обязанность записывать новоприбывших в крепость.
– Новый мятежник, Ваше Благородие (по-русски), – как бы представил меня фельдфебель.
Квиечинский довольно усмехнулся и раскрыл большую, лежавшую на столе, книгу и, послюнив грязный палец, принялся ее листать, потом спросил:
– Имя и фамилия его?
– Его зовут Шимон Токаржевский, – ответил я, всячески стараясь придать спокойствие голосу.
– Происхождение?
– Холоп.
Квиечинский бросил перо.
– Браво! Браво! – закричал он, хлопая в ладони. – Демократия на показ, а в глубине души высокомерие и тщеславие. Браво! Захотелось вельможным панам шляхтичам Жечи Посполитой и золотой шляхетской вольницы, захотелось возобновить выборные сеймы, и выбрали бы королем кого-нибудь из шиегиеннистов, а пан ксендз тотчас бы стал примасом и канцлером. А почему нет? Давай, давай!
И так хамски он смеялся, этот мерзкий человек, который почему-то родился поляком! Я старался не слушать и не слышать, вооружился терпением, молчал… Наконец, Квиечинский, видя, что говорит в пустоту, крикнул: «Вон! Свинская утроба!» (этими словами он обычно выгонял узников), и приказал жандармам посадить меня в камеру №46.
Это было продолговатое помещение с высоко расположенным окном, забранным толстой решеткой; в дверях – форточка, через которую постоянно заглядывал охранник, дежуривший в коридоре день и ночь. Деревянный стол и стул, миска для умывания, нары: вот и весь скарб заключенного.
Будучи уже опытным человеком после Львовской тюрьмы, я сразу же начал осматривать стены и мне удалось на их серой и грязной поверхности обнаружить несколько имен, очевидно, прежних «жильцов» и красноречивые надписи: «Да здравствует Польша!», «Люди, к оружию!», «К оружию все вместе!», «Про Патриа!», «Про Кристо!»…
Я устал с дороги, и был сломлен обидами, так что, когда жандарм принес мне постель, я рухнул на нары и эту первую ночь в крепости проспал непробудным сном праведника.
Около моей камеры сидел Генрих Мониковский, который потом служил простым солдатом в Кьяхте. В первые дни заключения меня ежедневно вызывали в следственную комиссию. Во время допросов не скупились на оскорбления и угрозы. Обещания порки сотнями и даже тысячами батогов сыпались как из рога изобилия. Однажды сенатор Стороженко даже показал мне дерево, из которого сделают для меня виселицу…
Три недели я пребывал в полном одиночестве, потом меня перевели в камеру №1, где я застал 70-летнего Венда, который сердечно меня приветствовал, как отец сына, и назвал «новичок». Преклонный возраст Венды, его светлое и приятное лицо, испытания, которые он пережил и которые его еще ожидали впереди, будили в моем сердце уважение и горячую привязанность к милому старику. Сколько дорог, сколько разнообразнейших приключений прошел Венда! Служил в армии Наполеона и любил рассказывать об этой головокружительной эпохе. Обычно в вечерних беседах мы, следом за императорскими орлами, проходили через всю Европу, не раз в нашей камере раздавался возглас «да здравствует император!» (на французском). И так нам было хорошо вместе! Мужество старого вояки согревало мое юное сердце, воспламеняло его еще больше любовью к вольности и свободе – нам так хорошо было вместе! Но как-то утром моего старичка забрали и перевели не знаю куда. Это было для меня большое горе.
Другим моим товарищем оказался ксендз Юзеф Станишевский из Куяв.
С его вселением в камере №1 воцарилось совершенно другое настроение.
Ксендз Юзеф вел жизнь, полную бурных приключений, о которых любил рассказывать. Притом был пламенным патриотом, что доказал на деле, так что полгода мы прожили бок о бок в полном согласии – а шалости, которые творил ксендз Станишевский, очень разнообразили печальную унылость тюремной жизни. По закону положено было освещать камеру сальной свечкой, которую ставили в плошку с водой, и она должна была гореть до рассвета. Это освещение стало для нас настоящей пыткой, потому что жандарм появлялся то и дело и щипцами отстригал коптящую верхушку фитиля. Он будил нас всякий раз, когда отворял дверь и бряцал ключами, притом ругаясь, почему фитиль сильно обгорел, а «скотина» (по-русски) свечка слишком быстро тает и ее не хватит до утра, за что он, жандарм, схлопочет «выговор» (по-русски), почему плохо обрезает фитиль. А, бывало, ксендз Юзеф не спит, но храпит, как рыкающий тур и велит мне тоже храпеть, а потом, услышав, что охранник в другом конце коридора, соскакивает с нар, ползет к свечке и гасит ее. Приходит охранник и видит, что в камере полная темнота и поднимает переполох – а вдруг «мятежники» (по-русски) удрали?
Прибегают жандармы, зажигают свечу и ломают голову, почему она погасла, коли узники храпят и видят сны. А мы после ухода жандармов задыхаемся от смеха, потому что те пришли к выводу, что в этом деле замешана «нечистая сила» (по-русски).
Ксендз Станишевский часто симулировал разные болезни. Его забирали в госпиталь, врачи находили, что он совершенно здоров, и через несколько часов он возвращался очень довольный – все-таки развлечение, и притом, хоть какая-то возможность общения с товарищами по несчастью.
Как-то ему пришло в голову сыграть сумасшедшего. Он кричал во всю глотку, пинал жандармов ногами, ударил по лицу Квиечинского, который в гневе приказал надеть ему кандалы на руки и ноги. В это время прибежал лекарь. Мнимый сумасшедший успокоился, только вращал глазами и жалобно стонал. Лекарь, русский, неплохой человек, осмотрел ксендза Юзефа, потрогал лоб, покачал головой и тихонько шепнул:
– Успокойтесь!
И даже выписал какое-то лекарство и холодный лимонад, а что до кандалов на руки и ноги, чего особенно требовал Квиечинский, – лекарь твердо их запретил, заверив, что у ксендза болезнь проходит в виде периодических приступов, хотя, – я уверен! – что как врач он все понял.
В подобных шалостях я, по возможности, ксендзу Станишевскому «ассистировал», и в результате мы добивались хоть какого-то расслабления нашей жизни, которая проходила в убийственном однообразии – мы видели новые лица, помимо жандарма и охранника, иногда удавалось услышать какую-нибудь новость, встретить приятного человека…
Переводы из камеры в камеру приводили новых соседей. Так, из №1 нас перевели в №53, где ксендз Юзеф начертал на стене такое изречение: «В одиночестве человек говорит с Богом. В тишине Бог говорит с человеком».
Из камеры 53 в октябре меня представили перед военным судом, который проходил в большом зале. Посредине стоял стол, покрытый зеленым сукном. На первом месте сидел председатель военного суда, за ним – комендант крепости, генерал Симонич, по обеим сторонам стола сидели офицеры разных чинов, но их присутствие было чистой формальностью; главная роль в этом суде принадлежала Обер-аудитору. Он задавал вопросы, находил соответствующие правовые статьи или «указы», согласно которым подсудимый должен быть наказан. Он же писал приговоры, которые члены военного суда подтверждали своими подписями.
Когда я впервые встал перед этим ареопагом, Обер-аудитор спросил мое имя и фамилию и объявил, что по приказу наместника Королевства Польского я отдан под военный суд.
– А это члены военного суда, – сказал он, показывая рукой на сидящих офицеров, – у вас нет возражений против кого-либо? Желаете ли взять себе адвоката или будете защищать себя сами?
Я думал, что мне разрешается вызвать цивильного защитника, но Обер-аудитор объяснил, что в защитники я могу выбрать себе кого-либо из офицеров, которые как мумии сидели за столом. Это предложение показалось таким же смешным, как если бы овце предложили взять в защитники волка. А потому я, усмехаясь, сказал:
– Господа! Я вижу, что вы добуквенно выполняете свои обязанности, и я думаю, что приговор для меня уже давно готов, а потому нет смысла задерживать его оглашение.
Начался допрос.
– Знали ли Вы приходского священника из Ходла, ксендза Пиотра Шиегиенного?
– Имел эту честь!
– К каким целям стремился ксендз Шиегиенный?
– Осчастливить детей, насытить голодных, утереть слезы плачущим, утешить несчастных, указать верный путь заблудшим…
– Довольно! – гневно прервал меня Обер-аудитор. – К сути! К сути! Вы как будто читаете из катехизиса и перечисляете нам подвиги христианского милосердия, а мы хотим узнать, к каким политическим, по-ли-ти-чес-ким, понимаете, политическим целям стремился ксендз Пиотр Шиегиенный?
– Только к одной – к той, за которую патриот готов пролить кровь и отдать свою жизнь до последней минуты, – к цели, к которой не может не стремиться каждый порядочный человек, цели освобождения Отчизны…
Генерал Симонич опустил глаза, и видно было, как он пытался успокоиться, но взволнованное дыхание выдавало его. Очевидно, стыдился, что он, солдат, он, человек безупречно порядочный, должен ставить свою фамилию под приговорами, которые обрекали не только на заключение и высылку, но и на смерть тех, кто стремился к освобождению Отчизны.
– Замолчите! – крикнул Обер-аудитор. – Мы не для того собрались здесь, чтобы слушать пафосные речи заговорщика, – мы хотим… нам нужны Ваши признания… Вы меня понимаете?
– Конечно, не понимаю, какие признания Вам нужны?
– Сами знаете, хорошо знаете, мы преследуем цель пресечения того, что нам известно также, как и Вам…
– Не сомневаюсь ни на секунду.
– Ну, нет, так нельзя! Придираться к словам – это неуважение к суду… Мы просим, просто, без всяких выкрутас, отвечать только на заданные вопросы.
– Я готов, если это окажется мне по силам.
– Прошу назвать фамилии наиболее видных шиегиенцев.
– Рад бы услышать эти фамилии от Вас.
– Не мудрите, а вспоминайте, – ну, будешь болтать или нет?
– Не буду! – ответил я спокойно. – Я не попугай.
– А ты знаешь, что за такие дерзости тебя можно приговорить к батогам?
– Это было бы несправедливое наказание.
– К делу! В чем ты можешь сознаться?
– Ни в чем! Никаких фамилий назвать не могу – не знаю никого из шиегиенцев, как Вы их назвали. Цели заговора, если это вообще можно назвать заговором, с чем я решительно не согласен, Вам известны, как Вы только что сами сказали, а что до восстания по всему краю, о том сам ксендз Шиегиенный рассказал господину губернатору Биалоскорскому, так что высокий суд, несомненно, уже получил подробнейший рапорт.
– Вижу, что мы с Вами не столкуемся.
– Притом, что я горячо надеюсь найти взаимопонимание с высоким судом.
– Хватит! Хватит комедии! – закричал Обер-аудитор. После чего громко зачитал «мое признание», то есть наш диалог, и, набросав карандашом на краях бумаги разные значки и «Нота Бене» (особое внимание!) при приписках и объяснениях, еще раз спросил, не желаю ли я что-либо добавить или изменить, и, получив ответ, что пусть все остается, как есть, велел мне «признание» подписать.
Когда я вернулся в камеру, свечка в плошке уже горела. При виде моего измученного лица, охота шутить у ксендза Юзефа пропала. Он сидел молча, а потом начал молиться и читать требник – а я, как будто под действием какого-то наркотика, большими шагами ходил в камере по кругу, ступал размашисто, погруженный в безотрадные мысли, когда вдруг – у моих ступней послышался легкий шелест, тоненький писк, я нагнулся – Боже! – далее последовало одно из самых тяжких мгновений моей жизни…
Во время наших коротких прогулок мы нашли как-то во дворе малюсенького воробышка, подняли пташку еле живую, отогрели, обласкали ее вместе с ксендзом Юзефом, кормили и всячески пестовали. Воробышек превратился во взрослого воробья и был настолько «домашним», что когда мы брали его с собой на прогулки, он спархивал с руки, облетал вокруг двора и спешил спрятаться в рукав моего пальто. Любил сидеть на окне, с любопытством разглядывал своих собратьев, порхающих на воле. Наш воробышек был любимцем всего крепостного люда, даже жандармы говорили с милой птахой ласковым голосом! И этого нашего любимца, нашего дорогого товарища, я нечаянно растоптал… Над мертвой птичкой мы оба плакали, да что я говорю, – мы рыдали так громко, что охранник постучал в оконце: «Господа, господа» (по-русски) и уговаривал нас утешиться. Сейчас, когда я об этом думаю и пишу, не могу сдержать слезы.
10 ноября меня снова вызвали в военный суд. Офицер проводил меня в зал, где я увидел все тех же персонажей, заседающих у стола, того же самого аудитора и Обер-аудитора. Они хотели еще раз повторить формальности прошлого раза, и я попросил, чтоб меня от них избавили, мне снова подсунули мое «признание» – я его от себя отодвинул, потом прочел только суть моего дела, то есть выводы, и выслушал решение суда.
Меня осудили на лишение всех прав, конфискацию имущества, две тысячи батогов и ссылку на десять лет в Сибирь на каторжные работы.
Приговор я слушал настолько спокойно, что, наверное, второй раз в жизни мне бы это уже не удалось. Потом мне задали еще один вопрос:
– Довольны ли Вы решением (по-русски)?
На это я уже ответил смехом, что моих судей неслыханно разгневало. А мне казалось, что приличней всего было бы спрятать портрет императора, перед которым все это происходило.
Я думал, что после приговора я покину крепость, – но все обернулось иначе. 12 декабря 1846 года забрали от меня ксендза Станишевского – и в камере №15 я остался один. Через несколько дней прибыл ко мне Заденбский, парень из Хробжа, мужичок маркграфов Вислопольских. Это был высокий, представительный мужчина.
Привычный к безграничной свободе, «среди своих нив и полей», бедный парень страшно страдал в крепости и каждые несколько минут вздыхал: «Ой! Тошно мне, тошно! О, Иисусе!» – вечерами привычно читал молитвы и был хорошим рассказчиком. О Кракове, о красотах своих родных мест рассказывал образно, красочно, объятый любовью к своей усадьбе. Немного хвастаясь, рассказывал, что у него красивая «изба» с садом, и запасы зерна, и фруктовых деревьев насажено «вдоволь» – прекрасный «скот», инвентарь, который каждому «глянулся бы». Однажды на обычной прогулке у меня перед глазами мелькнули двое «новых», в белых краковских кафтанах и пунцовых краковских шапках. Обычно мы, «старые», то есть давнишние постояльцы крепости, устраивались так, чтобы встретиться с «новыми», шепнуть свое имя, пожать руку, и услышать какую-нибудь новость «с воли». И сейчас тоже, идя в паре с Заденбским, мы перешли дорогу «новым». Это были очень молодые и необыкновенно ладные мужчины: блондин и шатен, которые, увидев моего товарища, оживленно крикнули:
– Привет! Брат Заденбский, привет!
– Привет и вам, братья! – откликнулся Заденбский.
На маленьком пространстве, где проходили наши прогулки, роились тучи жандармов, однако пан Квиечинский тоже надзирал над нами, очевидно, ради собственного удовольствия.
Услышав приветствия, адресованные Заденбскому, он крикнул жандармам, конечно, по-русски:
– Загоните это быдло, это бешеное стадо в стойло!
– Золотенький Шимко! – сказал, сияя, Заденбский, когда мы вернулись в камеру. – Шимку, оба этих панича были вместе с нами, когда мы отлупили казаков в Видомей. Знаешь? Видома, корчма при тракте из Миехова до Кракова.
– Слышал. И что? Вы отлупили там казаков?
– В пух и прах, братик золотенький! В мелкий прах!
– А сколько тех казаков было? – спросил я.
– Точно не скажу. Была ночь, гроза надвигалась от Сломника, а дальше мы нашли хороший багор… Захватили мы их во сне, отлупили от души, но скоро они пришли в себя, вскочили на коней и сделали ноги. А коняги у них – как кабаны!
После возвращения из моей второй ссылки (в 1883 году) довелось мне быть в Кракове в гостеприимном доме Иенджея Дескура в Санциньове. Собралось нас несколько старых непреклонных «мятежников», и Заденбского тоже пригласили и привезли из Хробжа. Вспоминали давнишние «добрые» времена конспирации и… надежд. В этой сердечной и милой беседе каждый вспоминал всякий раз еще что-нибудь. Иенджей Дескур рассказал, как стоял на эшафоте в своем красном, подбитом атласом, «камзоле», в котором его, когда он возвращался из Парижа, схватили на границе и отправили в крепость, как палач уже накинул ему петлю на шею, и тут галопом прискакал адъютант князя Паскевича, издали размахивая белым платком в знак помилования, которого добилась мать Иенджея у самого Николая I… Как прямо с эшафота втолкнули его в кибитку в том самом щегольском красном жилете, без запасов одежды, без денег и, вместе со Стефаном Добжичем, повезли в Сибирь. Мы утопали в воспоминаниях, потому что они были «поэзией» нашей жизни… Как только в нашем кружке голоса умолкали, тут же Заденбский вступал в беседу и начинал рассказывать о Видоме, потирал руки и хлопал по плечу Юзефа Лесчинского, который тоже был участником «расправы» над казаками, и старик смеялся:
– Ну, мы ж казаков излупцевали в пух и прах, в мелкий мак, в опилки, что называется. Ну, пан Юзеф, правда, а?..
Невдолге потом у меня в Варшаве гостил сын Заденбского. Парень удивительно сильный, дородный, разговорчивый; но о прошлом своего отца не знал ничего. Наверное, работа на хозяйстве захватила Заденбского полностью, так что у него не оставалось времени рассказывать детям о прошлом.
А те двое «новых», которых мы встретили тогда во дворе, были родственники друг другу: Юзеф Белина Лесчинский и Игнаций Костжицкий.
Заденбский недолго побыл со мной. Сразу после Рождества его перевели в другую камеру, а в мою поместили Яна Микуловского, с которым мы уже не расставались до самого выезда в Модлин. Ясик хороший был парень! Я встретил его потом в Модлине. Знаю, что его взяли на военную службу в Иркутск, но через Томск он не проходил. Говорили мне, что в окрестностях Минска Ясик сбежал, хорошенько обработав кулаками казака, который его конвоировал. А боксировал он не хуже английского профессионала, и кулаки у него были страшные, одним ударом мог свалить самого сильного атлета. Можно представить, как он отделал того казака…
Лениво тянулись дни в крепости, среди жандармов и солдат. Единственным нашим развлечением были книги, которые доставляли нам родственники. Еще мы лепили из хлеба шахматы, цветы, туалетцы и прочие мелочи. Вечерами говорили с соседями через высверленную в стене дырку, тщательно укрытую от глаз Морока и Квиечинского. С помощью таких дырок и перестукиваний весь павильон переговаривался друг с другом.
Как-то мы устроили, как говорил ксендз Станишевский, «театр». По данному сигналу начали петь:
К оружью, люди! Встанем все в строй!
И подадим друг другу братскую руку.
Сохраним следы гонений.
Пусть завоюет право весь люд.
У нас одно общее имя: ближний и брат.
К оружью! К оружью! К оружью!
Мы пели громко, что было сил, так что весь павильон содрогался от клича «К оружью! К оружью! К оружью!». Начался переполох. Охранник стучал кулаками в дверь камер. Видно, сразу не могли сообразить, откуда идет этот боевой призыв… Наконец, к солдатам, дежурным офицерам и в коридор к охране явились Морок, Блюменфельд и Квиечинский. При бряцании сабель и выкриках проклятий, песня, конечно, умолкла. Вся тройственная компания, Морок, Блюменфельд и Квиечинский пенились от злости. Квиечинский ворвался в нашу камеру.
– Всех поубиваю! – кричал он. – Я вас четвертую! Прикажу всех повесить!
– Ничего этого вы не сделаете, – спокойно ответил ксендз Юзеф, – вы не можете этого сделать, а то кого же вы пошлете на каторгу и кто бы пополнял ряды армии Его Императорского Величества!
И все-таки «театр», так весело начатый, закончился печально. Некоторых из нас, известных буйным нравом, заперли в карцер на хлеб и воду.
Но вскоре опять по данному сигналу из камер неслись: собачий лай, мяуканье котов, петушиный крик, хрюканье, завывания, словом, – адский хор, после которого начиналась беготня наших охранников, сторожей и «опекунов»…
И как это в крепости была нам охота придумывать такие шалости? Наверное, дело было в том, что нас не покидала вера и надежда, что наши мучения не напрасны, что даже если нам, в конце концов, доведется погибнуть, то падем мы за Отчизну, за ее свободу и волю.
Морок и Квиечинский, помимо обычных служебных посещений, наносили нам еще и частные визиты. Такой «гость» заходил в камеру, разваливался в кресле, и сладким голосом закадычного приятеля завязывал с узниками беседу, которая была сплошным издевательством. Иногда ему удавалось «разговорить» какого-нибудь юнца, поймать его на слове, вытянуть из него целую цепочку домыслов и фактов. Иногда Морок и Квиечинский умышленно провоцировали стычки, особенно, если узник был норовист, – а главное – богат! Однажды случилось, что Квиечинский вошел в камеру Юзефа Лесчинского и Александра Червинского. Олесь был спокойный, флегматичный, терпеливый, а Юзек – живой, как искра, гневливый, шумный. На этот раз Квиечинский был в особо ехидном настроении и дразнил то того, то другого всем, что для поляков было дорого и свято. А стоявшие в углу элегантные башмаки Лесчинского натолкнули его на мысль повторить хорошо известные слова, которые приписывались Николаю I: «Как только на трех шляхтичей придется одна пара башмаков, которые они, выезжая из дома, будут занимать друг у друга, тотчас же прекратятся бунты и вооруженные восстания в Польше».
– Правильно! Правильно! – сказал Квиечинский. – Правильно! Бунтовщики набираются из шляхты, потому что шляхта – это собачье племя.
И тут Юзек схватил свой башмак и двинул им нахала по роже. Тот бросился на Юзека, поранил ему ногтями лицо – глубокие шрамы от его когтей остались у Лесчинского до конца дней. Кроме того, он разорвал на Юзефе одежду, топтал его ногами и сломал ему ребро. А потом посадил в карцер на хлеб и воду. Стараниями отца, подкрепленными значительной суммой денег, бедного Юзека вызволили из темницы, при условии, что он публично извинится перед Квиечинским. На церемонию извинения собрались все высшие чины крепости и члены военного суда: майор Лейхте, Сиянов, Жуковский, Блюменфельд, Босакиевич и комендант крепости, генерал Симонич со всем своим штабом.
На предложение извиниться Лесчинский ответил:
– Извиняться перед господином Квиечинским я не стану, потому что не за что. В моем лице он нанес оскорбление всей шляхте и разве что только не шляхтич, не дворянин, мог бы сказать, что я не прав. Шляхтич признает, что я имел право выйти из себя!
Кроме коменданта Симонича и, может, кого из офицеров, среди всей этой толпы не было ни шляхтичей, ни дворян – и никто не хотел громко признаться, что не принадлежит к дворянству, и своим молчанием как бы выказали солидарность Юзефу, а Квиечень (так мы называли Квиечинского) даже не муркнул, только генерал Симонич усмехался себе в усы. Так что Юзека так и отвели в камеру без всяких извинений.
Хотел бы изобразить хотя бы силуэтно наших крепостных мучителей и состав следственной комиссии, но разве бы мне это удалось? Справился бы я? Думаю, когда-нибудь найдется кто-то, хорошо владеющий пером, который сумеет раскрыть перед всем миром мерзость поступков, которые допускали эти люди. Весь их разум был направлен на то, чтобы как можно больше выследить заговорщиков или несправедливо обвиненных в заговоре арестовать, чтобы таким образом удержаться на своих местах, на которых их осыпали наградами, титулами, там звенели деньги, там был источник их грязных доходов. В кровавом нашем народном мартирологе на веки веков останутся вписанными имена таких людей, как председатель следственной комиссии Стороженко, майор Лейхте, которого в 1864 году повстанцы повесили в его имении под Радзимином, Сиянов (изначально служил в армии, потом ему дали на выбор две должности: дозорного при государственном стаде или директора гимназии в Люблине и он выбрал второе. То-то получился из него воспитатель молодежи!), Жучковский, которого мы звали Морок, жену его Нагайка, а детей – Шпицрутены, подполковник Жуковский, Блюменфельд, Босакиевич, Квиечинский. О нем – особо. В крепости он собрал огромное состояние. Потом приумножил его, став управляющим императорских дворцов в Варшаве. После возвращения из второй ссылки (в 1883 году) я встретил его на улице Маршалковского и остановил: «Помнишь, пан, как ты 13 июня в 1846 году записывал меня в список узников крепости? Помнишь, как сидел со мной и запугивал меня? Я Шимон Токаржевский, и вызываю тебя на Божий суд. Русскому кривду простить можно, а поляку, в той должности, которую ты занимал в крепости, ни мы, узники, для которых ты был палачом, ни история не простит никогда!». Я держал его за рукав, чтобы он дослушал меня. Этот человек скользнул взглядом по моему нездоровому лицу, по скромной одежде, и уселся в ожидавшую его карету.
Трое последних были подобны молодым сторожевым псам, которые без устали выслуживаются перед старшими. Думали ли эти люди о судьбе тысяч узников, об их несчастной судьбе? Нет! О жизни тысяч заключенных? Им дана была огромная неограниченная власть.
Из этой власти они умели извлекать пользу только для себя. Каждый из них, насколько мне известно, превратился во владельца ослепительных состояний, выуженных у тех, кто терпел за свободу Отчизны, кто мыкался по миру или по своей земле, зарабатывая на кусок сухого хлеба. И, в конце концов, сломленный невзгодами и неволей, умирал где-нибудь в больнице в общей палате.
Среди этой черной фаланги единственная светлая личность – комендант крепости, генерал Симонич. К нам, политическим, он касательства не имел, а будучи вынужденным выступать как председатель военного суда, никогда и никому не вредил. Если кто-нибудь из узников за какую-то провинность, в понимании вышеназванных лиц, лишался книг, табака, постели, попадал в темный и сырой каземат на хлеб и воду, то родственники таких несчастных обращались к дочерям генерала Симонича с просьбой о заступничестве. Эти красивые и добрые барышни добивались отмены подобных «милостей» от тех, от кого они исходили.