Наш альманах - тоже чтиво. Его цель - объединение творческих и сомыслящих людей, готовых поделиться с читателем своими самыми сокровенными мыслями, чаяниями и убеждениями.
Приложение
Шимон Токаржевский
СЕМЬ ЛЕТ КАТОРГИ
Страница 2 из 7
[ 1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ]
Хотя я был давно приговорен и давно ожидал выезда, эта пора все не наступала.
28 апреля 1848 года, вечером, я услышал во дворе какое-то необычное движение. Звучали громкие голоса, слышался грохот заезжающих повозок. Мы жили тогда в камере №26. Фонари освещали двор светлее, чем обычно. Стража была удвоена. Один из стражей проводил нас к «чёртовым бричкам».
Поистине дивное сооружение такая «чертова бричка». Это огромный воз, разделенный на две половины коридором, в котором дежурят два жандарма. Внутрь ведут семь ступеней. С обеих сторон коридора – по шесть камер, таких маленьких и тесных, что человек едва может поместиться и сесть, но только в одном каком-нибудь положении. Стены каждой такой клетки выложены матрацами, но есть круглое оконце, не больше донышка стакана, такое грязное и пыльное, что через него мало что увидишь; есть еще коротенькая форточка для доступа воздуха. Двери клеток закрываются на замки и на несколько засовов. Посредине двери – прямоугольное отверстие, затянутое сеткой из толстой проволоки, и стеклом, и это отверстие зовется оконцем, потому что через него страже постоянно видны заключенные.
Мы залезли в первый воз, и я занял клетку №1, а Ясько – клетку №2. Через некоторое время привели еще четырех, и когда все клетки были заняты с левой стороны, мы услышали, как тяжелая толстая железная рельса, проходящая вдоль всего ряда наших клеток, привинчивалась к каждой двери. Видно, это было очень мудреное и сложное приспособление – такая «закрывашка».
Уже светало, когда оба воза были снаряжены. Они вмещали по 24 «больших преступников» (по-русски). Погрузка проходила в большой спешке и с усердием, достойным высшей похвалы. Во всем этом было нечто похожее на тайное злодеяние грабителей и убийц, которые собираются «на дело» и почему-то задержались, и теперь пытаются наверстать упущенное время и страшно спешат, чтобы наступающее утро и солнечный свет не осветили их обличье и их чины.
Но нашим «опекунам» так-таки не удалось провезти нас незамеченными по варшавским улицам. Громкий лязг и грохот «чертовых бричек» будил сонных жителей. Через отверстие в матраце я видел, что во многих домах открывали окна, из которых выглядывали испуганные лица женщин и мужчин, плакали дети, и все протягивали к нам руки. Говорили ли они что-нибудь? Не знаю – потому что кое-что увидеть еще можно было, а услышать – ничего.
Куда нас везут? – думали мы. Трудно было сориентироваться, я плохо знал Варшаву. Слева, перед моими глазами, мелькали флажки на мачтах барж – значит, Висла была налево. Потом я вновь увидел флажки и башню крепости.
– Ага! – решил я. – Значит, едем в Модлин.
Первая перемена лошадей была в Яблонние.
Отверстие в дверях, железная сетка и стекла отодвинуты, нам подают завтрак – ржаное пиво и булки.
Около наших возов собралось много любопытных. Иные, наверное, пришли поглядеть на нас, как ходят в зверинец, но у большинства были расстроенные лица и слезы на глазах. Особо заметил молодую девушку.
Она стояла около ступеней, ведущих к возам, и плакала. Почему? Не знаю.
Может, недавно такой же воз увез ее отца, брата или возлюбленного? Может, наша общая участь будила в ней такое горячее сочувствие? Кто теперь скажет? Но я видел, что она едва сдерживает рыдания, а слезы текли по ее бледному лицу.
Когда мы остановились на улицах Модлина, из другого воза кто-то крикнул мне:
– Шимек, ты тут? Ты в браслетах?
– Я тут, и – в них! – ответил я, а спрашивал меня Юзеф Лесчинский.
– А мне почему-то браслетов не дали!
Узники называли браслетами ручные кандалы.
Я хотел сказать Юзефу, что его, видимо, считают «зайчиком», а меня – «волком». Так жандармы называли каждого, кто прибывал в крепость: если в кандалах – «волк», если – без, то «зайчик». Но я не успел ничего сказать, потому что началась высадка.
Я вышел первым. Вся улица была забита военными. Во главе стоял комендант тюрьмы Федеренко со всей своей свитой.
Федеренко о чем-то меня спросил – я ничего не ответил, сделал вид, что не понимаю по-русски. Потом меня повели в каземат.
Мы свернули налево, сюда доходил солнечный свет и отсюда был чудный вид на Нарву и Вислу. Но жандарм буркнул: «Нельзя», и толкнул меня вправо, в каземат, куда свет попадал через маленькое, очень высоко расположенное окошко и через три зарешеченных отверстия.
Сразу же за мной вошел Ясько. Вскоре пришли остальные.
И тут начались приветствия, горячие, сердечные, долгие объятия. Каждый из нас был оглушен такой резкой сменой обстоятельств.
Трудно представить, – после длительного заключения в одиночестве вдруг очутиться среди дружественных людей, которые разделяют твои убеждения, которые стремятся к тем же целям, что и ты, которые тесным узлом связаны с тобою мыслью, духом и общей бедой.
Какое бурное чувство охватывает тебя, может понять лишь тот, кто сам пережил такие минуты и подобные потрясения.
Мы приветствовали друг друга как самые близкие знакомые, как наилюбимейшие братья. И какое это было странное знакомство в тех условиях!
Как завязывалось оно в крепости? А вот как: с помощью стуков в стену. Мы придумали настоящий алфавит, в котором место буквы обозначалось числом стуков. В подобных «выстуканных» беседах мы достигли удивительного мастерства.
Потом началась беседа. Очень шумная, беспорядочная, взволнованная. Только один из нас как бы сдерживал наши искренние излияния. Это был Зиенткевич из Нового Бжешка. Имелись серьезные доказательства продажности этого человека. Зиенткевич был присяжным заседателем и притом исполнял обязанности шпика, но глупого шпика, поскольку стремился получать прибыли одновременно от поляков и от русских. И попал впросак, пару лет его продержали в крепости, а потом он просидел еще несколько месяцев в тюрьме в Замоштье. Приговор его звучал забавно: «Из-за недостатка разума послать его в Замоштье».
В Модлине передо мной обрисовались контуры того, что ожидало меня позднее.
Через пару дней после нашего прибытия в Модлин, на мосту появился еще один обоз, что проезжал через Нарву.
– К нам везут еще братьев! – вскрикнули мы.
Их привезли еще 20 человек. Каждый из братьев, входивших в наш каземат, был в непомерном удивлении. Потому что никто не ожидал, что уже тут встретит политических узников, которые станут громко и радостно приветствовать «новичков».
– Как жизнь? Привет! Давай, входи быстрее!
Первым вошел Ян Кенниг. Я хорошо помню, он постоял на пороге, покачнулся, застыл в изумлении и, наконец, вошел.
Вот имена тех, которые были тогда в Модлине: ксендз Воронец, старик 73 лет, Александр Гжегожевский, Францишек Каминский, Людвиг Мазараки, Алоизий Венда, Феликс Йордан, Юлиан Йордан, Ян Кенниг, Каминский, Ковальский, Яцек Кохановский, Михал Подгорский, ксендз Доминик Ясинский, ксендз Томаш Влодек, Юзеф Белина Лесчинский (родной внук Юзефа, последнего Равского воеводы, кавалера Св. Станислава, бригадного генерала, лично представленного генералом Домбровским 3 декабря 1806 года), Юзеф Точинский, Юзеф Рудницкий, Карол Рудницкий, Владислав Панговский, Доморадзкий, Кириак Акорд, Доминик Ходаковский, Адольф Грушецкий, Шимон Токаржевский, Бенедикт Косевич, Август Карасинский, Владислав Моджейовский, Констанций Бжоско, Генрик Рациборский, Иполит Рациборский, Ян Микуловский, Игнаций Костжицкий (родной племянник Плихтов: Казимира и Андрея. Казимир погиб под Гроховом, а Андрей, секретарь Государственного Совета, участник заговора т. н. «Патриотического Содружества», был судим Сеймом в 1828 году и в 1830 году эмигрировал в Париж, где был видной фигурой в польской эмиграции. Сидел в монастыре отцов кармелитов на Лезне в Варшаве. В монастыре он посадил в саду дубок и когда я вернулся из второго изгнания, я видел этот дуб, за которым любовно ухаживал каноник Франчишек Хмелевский), еще сидели с нами Ян Микошевский, Александр Гжибовский, Филиповский, Ян Собиеранский, Флориан Бутвилло, Рачинский, Александр Червинский, Станислав Дулкиевич, Миечеслав Заренбский, Соболевский, Михал Коженновский, Зиенткиевич.
Прошел месяц со дня нашего прибытия в Модлин, но мы так и не знали, что с нами будет.
А когда обсуждали друг с другом наши предположения, за шутками, смехом, веселостью, которые с самого начала не умолкали в нашем каземате, проглядывала кручина. Нас одолевала тоска по родным, по свободе, по какой-нибудь деятельности. Мы были как бы заживо погребенными.
Иногда доходили до нас вести с воли. Мы узнали об отречении французского короля Людовика-Филиппа, о революции в Вене, как-то случайно к нам попал обрывок газеты «Варшавский курьер», где мы прочли, что площадь Св. Стефана в Вене теперь называется площадью Конституции, а позднее узнали, что Миерославский начал военные действия в Познаньском княжестве.
От бедующего в арестантских ротах еврея, который приходил нас брить (никто из нас не брился и не стриг волос), а также от других узников, которые приходили подметать наши казематы и приносили воду, мы часто узнавали перевранные, а, порой, просто смешные новости.
Нам не позволяли получать письма, газеты, мы никого не видели, кроме солдат, а иногда евреев-уголовников – и, тем не менее, при более точной осведомленности и при более близком знакомстве с окружением, у нас образовалась постоянная связь с Варшавой.
Среди инвалидов, назначенных нам в обслугу, а, вернее, для постоянного надзора над нами, был некий Марков. Когда-то он служил жандармом. За какую-то провинность был осужден на наказание батогами и выслан в модлинский гарнизон. Это был хитрый, пронырливый и находчивый субъект. Каждое сказанное слово ухватывал на лету, мысли – отгадывал, любое желание, подкрепленное рублем, исполнял наилучшим образом.
Когда мы предложили Маркову относить в Варшаву наши письма и пообещали, что, помимо данных нами денег, получатели дадут ему не только рубли, но и пятизлотные монеты, – он охотно согласился. Письма в Варшаву доставил, ответы принес и был просто очарован приемом, какой ему оказывали в домах, куда он носил наши послания.
– Вот полячишки! (по-русски). Вот это народ, – рассказывал он с восхищением. – Быстренько взяли письма, посадили меня на диван, дали вина, водки и чаю с ромом, и мяса, и калачи. А я развалился на диване и набивал брюхо, пока уже ничего не лезло. И тогда я сказал: ей-богу, уже не могу. А они просили: ешь, брат, пей, брат! А не то бери в карманы, что хочешь. И я в карманы напихал: и вино, и водку, и мясо, и деньги. Так они плакали все – и матери, и отцы, и маленькие дети, и я тоже плакал. Господи, помилуй! Господи, помилуй!..
После этого первого выхода Марков, как можно чаще, делал вылазки в Варшаву. Даже нашел себе пристанище в «Новом Дворе» под Модлиным. Так что связь с Варшавой была довольно частой, постоянной и надежной, поскольку Марков был нам предан всей душой и «полюбил поляков», как заверял нас при каждой возможности.
С помощью Маркова мы получали «Варшавскую газету», «Варшавский курьер», получали письма, – но самое важное, к некоторым нашим братьям начали приезжать и проведывать их родственники и друзья. Наше пребывание в Модлине держали в строжайшей тайне.
– Их в крепости уже нет, они там, где должны быть, и где им хорошо.
Так неизменно отвечали Лейхте, Квиечинский, Стороженко на взволнованные просьбы родственников, жен, сестер, увидеться с заключенными. Можно представить себе отчаяние тех, кто уходили из крепости в полном неведении о судьбе своих любимых.
Марков впервые принес в Варшаву правдивые сведения о нас и, как уже сказано, после писем появились у нас и первые гости.
Комендант Федеренко позволял политическим видеться с «гостями» в офицерских комнатах. Обычно и сам присутствовал при таких «свиданиях», которые продолжались до получаса.
Часто «гости» подходили к оконцам наших казематов. Охранник при содействии Маркова, «смягченный» хорошей взяткой, отворачивался в противоположную сторону и стоял как вкопанный, слепой, глухой, как неживой…
Иногда около решетки оконца появлялась седая голова старика, или прекрасное женское личико, или детская головка…
Такие появления около нашей темной норы вносили к нам будто солнечный свет, будто привет с любимой воли, от которой нас отгораживали толстые крепостные стены.
Как-то к Мазараки приехала с визитом родственница со своей маленькой дочкой. Дама носила известную аристократическую фамилию, была из очень богатой семьи, весьма хороша собой, а дочка ее походила на ангелочка.
По этой причине, когда дама пришла в офицерскую комнату, Федеренко принял ее очень любезно и заговорил с девочкой. В это время солдаты в казармах закончили петь какую-то очень красивую песню, и Федеренко спросил девчушку:
– А ты умеешь петь, славненькая барышня?
– Умею, – ответила девочка, – и мой маленький братец тоже умеет.
– А, может, ты будешь такой миленькой, что споешь что-нибудь и для меня?
– Если пан так хочет, – спою! – и запела тоненьким голоском:
Убегают в степи Русы,
Наступают на них краковчане…
Можно представить, каким пристальным взглядом посмотрела мать на свою девочку, которая тут же умолкла, опустив глазки, и прошептала:
– Извините, я умею петь только дома, а здесь – не умею.
– Ах, так, понимаю! – засмеялся Федеренко. – В самом деле, такие песни можно петь только дома. Но стишки ты, наверное, умеешь рассказывать, хорошенькая барышня?
И прежде чем мать успела вклиниться в диалог, девочка начала декламировать:
…………………………………………
…………………………………………
– И после этого стоит ли удивляться, что крепость Модлин полным-полна и что мы ежедневно вынуждены посылать кибитки в Сибирь! – разгневанно крикнул Федеренко.
– Господин комендант, – со слезами взмолилась испуганная женщина, – господин комендант, Людвиг Мазараки первый раз в жизни увидел сегодня это дитя, клянусь Богом всемогущим.
– Когда Людвиг Мазараки был маленьким мальчиком, его обучали тем же песням и тем же стихам, что Вашу девочку, и вот куда привела его эта наука, – сказал Федеренко, указывая рукой на наши казематы. – Плохо воспитывают польские матери своих детей, плохо, плохо!
Мы стояли на скамьях под окнами и слышали весь разговор, и сердце у нас сжималось. Иные события стерлись в моей памяти, в том числе и имя маленькой кузины Людвига Мазараки, но всякий раз, вспоминая эту сцену, я благодарен польским матерям, что так плохо, по мнению Федеренко, воспитывали своих детей.
Такие «беседы» с детьми, которых приводили к узникам, были в большой моде в крепости. Эту функцию брали на себя их милости Блюменфельд и Квиечинский.
Когда жены в комнате свиданий с узниками вглядывались в мужей, пытаясь запомнить и уловить малейшие изменения, любое выражение родного лица, они на краткие мгновения забывали о детях, – тут же являлись Мефистофель-Квиечинский или Мефистофель-Блюменфельд и пытались расположить к себе ребенка: обнимали, целовали, дарили конфеты и цветочки, и притом спрашивали: «Кто бывает у твоей мамы?.. Много разных господ?... И как их зовут?... О чем они разговаривают?... А кого мамочка принимает чаще, чем других?» и т.п. Порой, в ответ на такие инсинуации, невинные дети выдавали искусителям ценную информацию, за которую те получали награды от Следственной Комиссии, и на основании которой та же Комиссия выносила губительные приговоры подследственным. Как-то девочка, которую Квиечинский спросил: «А кто был у вас вчера с визитом?», ответила:
– А был один фланцуз.
– Француз? А кто такой?
– Офицел.
– Офицер? И что он говорил?
– Класиво поклонился и сказал: «Челез палу месяцев нас тут будет больше».
– Так, значит, сказал! – обрадовался Квиечинский. – Хорошо сказал, ладно сказал…
В ту же ночь в доме матери этого ребенка провели обыск. Не нашли ничего. Подозрительной показалась жандармам только большая коробка, запертая на ключ, с надписью «Париж» на крышке. Приказали открыть коробку – пусто. Только при нажатии на пружинку выскакивала кукла в мундире французского офицера. Офицер кланялся и протягивал руку с визиткой, на которой была надпись: «Через пару месяцев нас будет тут больше». Коробку с «французским офицером» конфисковали.
Отец счастливой обладательницы куклы-офицера попал в тюрьму надолго. И только через много лет, после того, как он вернулся домой, сопоставляя разные обстоятельства, пришел к выводу, что это Квиечинский упрятал его в тюрьму из-за рассказа дочки про «француза». В ту пору дети состоятельных семей имели такие игрушки, которые якобы изготовляли в Париже специально для польских эмигрантов.
В Модлине дни наши текли спокойно – конечно, насколько это возможно в темнице. Но во многом нам было лучше, чем в крепости. Само питание здесь тоже было похоже на обычное для свободных людей. В казематах не разрешалось курить трубку, а только в помещении офицера охраны. Мы могли украдкой пользоваться табаком, но надо было найти способ постоянно поддерживать огонь. Поэтому мы скручивали шнуры из ваты, которую выдергивали из одеял, шлафроков и разной ватной одежды. Зажженный кончик такого фитиля тлел в печи.
Если часом кто-нибудь из «начальства» узнавал, что мы нарушили запрет курения и доносил о том коменданту, то как только он показывался в нашем каземате, его тут же освистывали.
Однажды мы освистали комендантского сына, молоденького офицера, который, следуя по стопам отца, окинул нас таким взглядом, точно был министром.
Как-то, когда мы шли в офицерское помещение, чтобы покурить, увидели, что охранникам принесли обед – излюбленное блюдо русских «щи». Вонь от этого блюда ощущалась издалека, а на поверхности плавали большие белые черви…
– Если солдатам дают такую еду, чем же станут кормить нас, каторжников? – думали мы, едва допуская, что человек вообще может есть нечто подобное.
Между тем, какой-то полковник зашел в избу, видно, в его обязанность входило снимать пробу с еды. Он зачерпнул ложкой из котла, поднес ко рту и изрек: «Отличные щи» (по-русски).
До глубины души возмутила меня похвала такого паскудства. С уголовниками, нашими соседями из арестантских рот, мы жили в добром согласии. Они, по возможности, охотно оказывали нам услуги. Никогда не забуду один вечер. Когда в коридорах были зажжены лампы и окна закрыты досками, вошел к нам некий еврей… Высокий, статный, только очень бледный. Вошел с огромной веткой можжевельника, объятой пламенем, поднял ее повыше и крикнул: «Да здравствует Польша!».
Этот порядочный и добрый еврей получил такие аплодисменты, что аж стены каземата задрожали.
Иногда к нам приезжали гости из Варшавы. Я говорю «к нам», потому что те, кто приезжал, навещали не кого-то одного, а всех. Разве же мы не породнились, связанные общностью чувств, целей и судеб?
Чаще всего в Модлин приезжала госпожа Карасинская, мать Августа. Приезжал господин Антоний Лесчинский, отец Юзефа, госпожа Костжицкая с дочкой, красивой, как заря. При первом же посещении она привезла Игнацию мясные продукты, печенье, лакомства, книги, табак, а также толстое ватное одеяло, такой же шлафрок и камзол (жилет).
– Господи! – смеялся Игнаций. – Может быть, моя мать и сестра уже знают, что меня сегодня или завтра отправят в Сибирь? Мы тут задыхаемся от жары и духоты, а эти дамы одарили меня не менее чем ста фунтами ваты.
– Каждое следствие должно иметь причину, – назидательно заявил Ясько Микуловский, – а потому я советую не только хорошо осмотреть, но и «вникнуть» внутрь этого «ватного сюрприза».
Мы начали все осматривать, и даже пытались «вникнуть», но ничего не достигли. Еще посоветовались и решили: надо все распороть.
Пороть так пороть! В первую очередь мы принялись за красивое красное шелковое одеяло. Кто мог до него «дорваться», с жаром вытягивал нитки. Через несколько минут такой нечеловеческой работы на пол выпала какая-то смятая почерневшая тряпка, которая находилась между верхом и подкладкой.
Это было письмо госпожи Костжицкой к брату. Но как искусно было изготовлено это письмо… Кусок тонкого старого полотна, смоченный растопленным жиром, положен на зачерненную сажей бумагу и толстой проволокой на все это были нацарапаны буквы, отчетливые, как печать. Такие же письма мы нашли в шлафроке и в камзоле. Мы жадно их читали, вырывая их друг у друга, а красавец Игнаций размашисто шагал вдоль каземата и все повторял.
– А что, умница у меня сестренка? Так? Или не так?
Кто бы мог возразить! Все мы воодушевленно восхищались «умненькой сестренкой» Игнация, и ксендз Воронец изрек:
– Да благословит Господь Бог добрую девушку, которая доставила нам такую радость.
7 июня, когда мы еще крепко спали, ранним утром в каземат вошли жандармы. По имени и фамилии вызвали девятерых из нас. Торопили, чтоб мы скорее оделись, и уверяли, что скоро вернемся.
Не очень полагаясь на заверения жандармов, мы попрощались с оставшимися в каземате и вышли вместе с жандармами.
На дворе нас разделили на две партии и каждую партию, кроме жандармов, окружило по несколько солдат при штыках.
На плацу за казармами мы увидели ряды солдат, а за ними связки батогов.
Последним стоял аудитор – он должен был нам зачитать приговор. «По Указу Его Императорского Величества» (по-русски) велел снять головные уборы. Кириак Акорд очень потешно снял свою конфедератку, подражая деревенскому парню, который кланяется хозяину до колен.
Первыми услышали приговор: Адольф Грушецкий, Александр Червинский, Точинский, Ходаковский, Рациборский, все с лишением в правах и конфискацией имущества были приговорены к каторжным работам: Грушецкий и Червинский на 10 лет; Точинский на 7 лет; Ходаковский и Рациборский на 12; Грушецкий, Точинский, Червинский в самой крепости, а Рациборский в рудник. После объявления приговора их отвели в сторону и зачитали приговор остальным.
Кириак Акорд, Коженевский, Карасинский и я – приговорены к 10 годам каторги с лишением прав и конфискацией имущества. Кроме того: Акорд должен был получить 200 ударов батогами, Коженевский 300, Карасинский – 1000, а я – 2000 батогов. Причина такой суровости мне неизвестна, может, это была просто ошибка…
Несмотря на то, что, как я помню, мы все, проходившие по делу ксендза Шиегиенного, когда нас привезли в крепость, были записаны как мужики (холопы), но Следственной Комиссии известно было, что все мы дворяне.
Дворянин не подлежит телесным наказаниям, поэтому всех нас, принадлежащих к «привилегированному сословию», построили рядами, появился палач, который держал каждого за плечи, и над головой у нас ломали деревянную шпагу, после чего оглашали, что таких-то и таких «Его Императорское Величество изволил пожаловать в мужики» (по-русски).
После этой страшной церемонии началась экзекуция.
Каждого, полностью обнаженного, ставили на плацу, спиной к рядам солдат. Сколько батогов ему полагалось, столько и имели при себе солдаты, и каждый ударял приговоренного батогом.
От коллег я узнал, что не все экзекуции проходили одинаково. Некоторых привязывали к доске, как Христа, других прогоняли сквозь строй солдат. Единственно несомненно, что наша Земля, любимая наша Земля, была не только окроплена, но и залита кровью. Удары были сильнее или слабее. Это зависело от солдата – было ли у него в груди человеческое или звериное сердце. Иногда более имущие приговоренные, с помощью фельдфебеля, приплачивали солдатам, чтобы не очень сильно били. Но это случалось редко, очень редко, поскольку, во-первых, приговор зачитывали в самый день казни, а, главное, у нас считалось, что такое «купленное» послабление равно предательству Отчизны, настолько братская любовь связывала всех нас, что каждый, стар и млад, говорил: «Не хочу страдать меньше, чем мой брат по узилищу! Не хочу страдать меньше!».
Хотя мне присудили больше всех батогов, на казнь меня позвали первым, по возрасту. Карасинский шел сразу за мной.
Я прижал к груди медальон с изображением Божьей Матери Ченстоховской, попытался молиться, но не мог припомнить ни одного слова молитвы, только после каждого удара говорил: «Это в твою честь, Королева Польской Короны – это за освобождение любимой Отчизны!».
Страдал ли я во время избиения? Нет! Видел ли я своих мучителей? Нет! Все окружающее как бы исчезло, мои глаза ничего не видели.
Только какие-то световые круги мелькали передо мной.
Может, в этот кровавый час душа моя отлучилась от тела и пребывала в каких-то неземных сферах? Возможно ли это? Пусть бы врачи и психологи это объяснили…
Но что в момент религиозного или патриотического экстаза человек не ощущает физической боли, это я могу твердо и уверенно засвидетельствовать.
Получив 500 батогов, услышал, что больше меня бить не будут. Я повернулся на бок и обнаженным лег на траву. Мое тело от шеи и до пят было сплошной кровоточащей раной… Чтобы освежить спекшиеся губы, я сорвал щепотку травы и начал ее жевать. Противный вкус горечи, казалось, пророчествовал, что столь же горькой будет вся моя жизнь.
Солдат принес мне одежду и когда я приложил ее к себе, ко мне подошел молоденький офицерик и на чистом польском языке сказал:
– Разорвите сорочку на спине, Вам не будет так больно.
Я же раздраженно ему ответил:
– Вам-то какое дело, больно мне или не больно!
Офицерик взглянул на меня удивленно, как бы с вопросом: «В моих словах не было ничего обидного для тебя, чем я провинился?». Я опустил глаза и чувствовал, что мой ответ был для него неожиданным, а ведь, наверное, это был совсем неплохой паренек…
Карасинский получил полную порцию – 1000 батогов, после чего нас проводили к тому месту, откуда началась наша кровавая дорога. Там, лежа на животе, мы ждали, пока не кончатся пытки для остальных наших товарищей.
Первым подошел к нам Кириак Акорд и сказал:
– А что, Шимек, хорошо лупили? Тем горше будет отместка!
Тут целая толпа, комендант, аудитор, офицеры подняли страшный гвалт, грозили Кириаку повторным судом, повторным телесным наказанием, но, к счастью, все ограничилось угрозами.
Так, страшно изувеченных, нас повели не в госпиталь, а в каземат уголовников.
Какой-то фельдфебель, в ответ на наш протест, почему нас переводят не в наш каземат, а в другой, объяснил, что в Модлине все делается только «по закону» (по-русски). А поскольку после приговора мы уже «каторжники», то в каземат, занятый «политическими преступниками» (по-русски) нам уже «нельзя» (по-русски).
В каземате, занятом уголовниками, царил страшный беспорядок!
Стены буквально кишели клопами и тараканами, а запах – трудно даже представить, и на эти нары, покрытые соломой, кишевшей насекомыми, мы уложили свои израненные тела, без всякой подстилки и перевязки… Чтобы хоть немного перебить страшную вонь спертого воздуха, мы облепили себе носы лимонными корками – не очень это помогало, но хоть немного.
А наутро произошло ужасное.
Вместе с другими четырьмя товарищами Юзек Лесчинский, приговоренный к 500 батогам, несколько раз терял сознание, его откачивали и не простили ни одного удара.
После экзекуции беднягу без памяти отвезли в госпиталь.
И тут – несчастливый случай! Как раз в этот день в Модлин приехал господин Антоний Лесчинский проведать сына. Это был настоящий шляхтич, холеный и весьма представительный. В Модлин он приехал в собственном отличном экипаже, что очень импонировало Федеренко. Впрочем, господин Лесчинский сумел его расположить к себе дорогими подарками, очевидно, и деньгами, переданными через третьих лиц.
Комендант разрешил господину Лесчинскому свидание с сыном в госпитале, с тем условием, что о подробностях экзекуции и о случае с обмороком речи со стариком не будет.
Но вскоре в госпитальной палате господин Лесчинский уже стонал около ложа, на котором лежал Юзеф, увидев лицо своего красавца-сына, посиневшим и опухшим. А госпитальная обслуга с самой грубой откровенностью, ничуть его не щадя, рассказала о причинах «болезни» Юзефа и к их рассказу примешивались циничные шутки и хохот больных-уголовников. Несчастный отец так и рухнул около кровати сына, сраженный апоплексическим ударом.
Несколько дней он пролежал в доме крепостного лекаря, из Варшавы вызвали врачей, которые его увезли.
Это происшествие взволновало весь Модлин – все сочувствовали несчастному отцу – даже вся крепостная команда…
В среду 14 июня прибыл жандармский офицер с жандармами и забрал пятерых наших братьев, чтобы отвезти в Москву, а потом дальше. В Сиедлицах этот офицер чрезвычайно грубо обошелся с женщинами, которые несколько дней ожидали там своих мужей, сыновей и братьев, чтобы попрощаться с ними перед отправкой в Сибирь на каторгу. За обиженных женщин вступились жители Сиедлиц, всполошились войска, едва не последовала стычка. Но подробности этого дела мне неизвестны.
Мы все, уже осужденные и батогами поротые, все мы хотели возможно скорее покинуть Модлин; пребывание в этом проклятом месте было для нас еще и опасно, поскольку срок наказания засчитывался только с момента начала самой каторги.
Крепость, Модлин, наш путь к месту казни – все это было ничто! Всего лишь незначительные вехи в дополнение к основному приговору. Хотя наши раны едва затянулись, что неудивительно, – как еще не загноились! – мы готовились в путь.
Мы вызвали на плац майора, который позволил нам зайти в прежний каземат, где еще оставались наши братья.
Какое это было радостное мгновение! Какие приветствия, когда мы вновь встретились с нашими братьями.
Уже в субботу утром 17 июня 1848 года мы ждали прибытия жандармов, но лишь в пятом часу на мосту показались возы. Наступило общее прощание – прощание, которое я, наверное, до конца дней не забуду и стану вспоминать с горечью.
Провожали нас братья сердечно, о, как сердечно они нас провожали! Одни кричали:
– До встречи в Тобольске!
Другие говорили:
– До свидания в Нерчинске, или еще где в Сибири!
Увы, не со многими из них посчастливилось мне встретиться потом… Счастья и радости ничто нам не сулило, каждый из нас знал, что не к тому ведет наш путь…