Наш альманах - тоже чтиво. Его цель - объединение творческих и сомыслящих людей, готовых поделиться с читателем своими самыми сокровенными мыслями, чаяниями и убеждениями.
Выпуск шестой
Изящная словесность
Насколько меньше происходило бы всего на свете, если бы не существовало слов.
Станислав Ежи Лец
Мэри Кушникова
ЧЕВЕНГОЛЬСКИЙ ПРАЗДНИК
Страница 2 из 2
[ 1 ] [ 2 ]
Елена Изосимовна оскорблённо умолкла. Потом решила, что винить Гелия Михайловича глупо, ведь для неё не ново, что у него «каша у голове», смесь веры и суеверий, так – некий туман… И эта история с упавшей иконой… Подумала, что надо будет обязательно об этом рассказать Косте – смеху-то будет. Оба они равно сочувственно относились к тому, что называли «кашей в голове». В последние годы особенно, когда чуть не знамением времени стала смесь популярно изложенной теософии и православных обрядов, слепая вера в могущество экстрасенсов и готовность следовать проходимцу, объявленному гуру – лишь бы почуднее было. Она Гелия Михайловича простила. Теперь они сидели молча и каждый думал о своём. Елена Изосимовна, несмотря ни на что, а, вернее, вопреки всему, – с нежностью вспоминала о прошедшей ночи и хоть и называла Гелия Михайловича по имени-отчеству и «на вы», а всё же чувствовала, что роднее его никого у неё нет – даже Костя отдалился куда-то в неопределённость – и никого не надо, и что она век готова слушать сетования по поводу упавшей иконы, как бы это её не смешило, и готова гадать ему на картах и толковать сны, лишь бы Гелий был с ней рядом, лишь бы прошедшая ночь не была последней. Она даже прикидывала, – не умея, хотя бы в порыве нежности, уйти от своей язвительности, – она прикидывала про себя, сколько понадобится времени, чтобы с помощью Кости «очеловечить» Гелия Михайловича, потому что и мысли такой не хотела допустить, что Костя так и не примет Гелия, только потому что он не «свой». Потому что они-то с Костей должны же хоть как-то от Гелия отличаться – что значит «свой»-«не свой». Ее мать, чевекского старинного рода, много лет оплакивала своего русского мужа, и весь уклад в их доме, даже когда в него вошёл отчим, чевек Фисоев, оставался, как при отце. Что не мешало отчиму писать свою книгу о чевеках, Косте болеть, например, за Прибалтику, радея её интересам, а ей, Елене Изосимовне, – второй год вести свою маленькую войну за чевекские селения с могущественными столичными конторами. И в то же время так горько сожалеть, что не встретила этого рязанского паренька много раньше, когда ещё не приходилось думать, что вот скоро придётся скрывать увядающую кожу на руках, когда перед ними могло быть столько лет, столько лет…
Она его любила, и давно, – приходилось честно себе в том признаться. И ей было решительно все равно, «свой» он или «не свой», и даже его почерпнутые явно из листовок «Земелей» настроения её не смущали, потому что теперь она знала, что и он любит её.
В то время, как Елена Изосимовна перемучивалась всем этим, утверждаясь в мысли, что Гелий Михайлович не виноват – он дитя среды, где «свой»-«не свой» – давно решают отношения между людьми (но вот же их с Гелием отношения, – вопреки всем разделам!), и потому они с Костей должны принять его таким, какой он есть, потому что добра в нём всё-таки куда больше, чем зла, иначе он давно бы перестал ей подыгрывать в её маневрах со спорной рукописью – в то время, когда Елена Изосимовна, дерзая заглянуть вперёд, так вот мысленно прикармливала демонов добра и зла за правым и левым плечом, чтобы не утратить достойной терпимости, представляя, каким может обрисоваться будущее для неё с Гелием (про себя она называла его по имени) – не век же довольствоваться мимолётными встречами – Гелий Михайлович мучился вопросом: какой же всё-таки национальности Елена Изосимовна? «Полукровка» – это он знал. Кого с кем? Его смущало её отчество. Вернее, не отчество, а одна в нём буковка. «Зосима» – вполне русское и весьма в святцах почитаемое имя. А вот «Изосим» – спорно, и «Изосимовна» очень даже походит на «новодел» (Гелий Михайлович в святцах был всё-таки мало сведущ). И эта дружба её с Перельманом…
Он представил себе, как бы звучало предупреждение, сделанное ему в курилке перед командировкой. Если бы «сомнительная национальность» Елены Изосимовны, о которой шла речь, вдруг бы стала вполне ясной, как она ему сейчас представилась…
И в то время, как Елена Изосимовна, умиляясь невинности Гелия Михайловича в заблуждениях, неизбежных при отсутствии «трёх университетов» – да, да, они с Костей большое значение этому придавали, – в то время, когда она, умиляясь его вчерашней простодушной откровенности, решала, как ему помочь в случае грозящего сокращения и приходила к выводу, что, наверное, надо ему рукопись всё-таки отдать – пусть покажет в своём управлении и своих недругов ублажит, успешно завершив щекотливую миссию осязаемым результатом, в это самое время Гелий Михайлович думал почти о том же самом, то есть о рукописи и о грядущем сокращении.
– Сейчас, если очень настоять, – разумеется, нежно настоять, – рукопись Изосимовна отдаст. (Почему-то сейчас он так её про себя называл). Были, правда, у него сомнения по части этики – как, мол, после Чевенгольской ночи будет выглядеть такая настоятельность, тем более, что рукопись она отдаст – куда денется теперь! Чтобы оснастить его, Гелия, аргументом и помочь закончить дело, а ему-то именно инструкции даны вполне определенные – аргумент этот изъять и дело покончить как раз в противоположном смысле. На всякий случай он решил «навести мосты», особенно после давешней их стычки, и взял руку Изосимовны в свою, погладил и даже поцеловал.
– Не знаю, какой волной нас с вами прибило друг к другу, но за праздник спасибо! – сказал он со значением, так что «праздник» она могла понять, как хотела – пусть бы поняла, как ту чевенгольскую ночь, потому что это, действительно, был праздник.
Стоило ему дотронуться до её руки, как острое желание охватило его, – глупость-то какая, «чужая» говорил он себе вчера, да будь она хоть турчанка, хоть африканка, да она из него вновь мужчину сделала, да никого, кроме неё, не нужно, что он – дурак, не понимает, какое чудо эта женщина с серо-сиреневыми глазами?
На том они вернулись из Чевенгола, на том вошли в дом Елены Изосимовны. Костя вежливо поздоровался с Гелием Михайловичем, спросил: «Ну, как праздник?»
– Очень своеобычно, никогда подобного бы не представил! – вполне искренне ответил Гелий Михайлович.
Обедали все вместе, чинно-мирно, и Елена Изосимовна с тихой радостью оглядывала Гелия и Костю, – ничего, вполне прилично смотрятся рядом. Ей-то с Костей всё равно, какого роду-племени Гелий Михайлович (Костины вспышки ей всё-таки хотелось считать просто родственной ревнивостью – чтоб посторонний в доме не появился), а Гелий – если «очеловечится», а она не сомневалась, что так непременно случится, – он поймёт бредовость своих идей, да и какие они – его, эти идеи, вычитанные в плохих журналах и услышанные на истерических сходках с плакатами, писанными чуть не древнерусской вязью и требующими оставить на телеэкране только спортивные передачи и «Служу Советскому Союзу», – и что только могло привлечь солидного Гелия Михайловича на такие сходки…
После обеда Костя удалился в свою комнату, деликатно их покинув, хотя обычно пытался не оставлять их вдвоём, насколько только позволяли приличия. И Елена Изосимовна с Гелием Михайловичем ушли в кабинет, где она показала ему серую тетрадь, пообещав, что когда-нибудь позволит заглянуть в её записи, – так, пустяки, что-то вроде дневника. Сидя на зелёном бархатном диване («антикварная вещь!» – отметил про себя Гелий Михайлович), просветлённо слушали Бортнянского – у Елены Изосимовны собраны были чуть не все пластинки, выпущенные Московской Патриархией по поводу тысячелетия крещения Руси, и некоторые она добыла для Гелия Михайловича и недавно подарила ему в его день рождения, – они слушали Бортнянского, а мысли и мечтания влекли их в доступный для каждого из них райский закуток, каким он его себе представлял.
И в то время, как Елена Изосимовна с радостью вспомнила, что поездка в Чевенгол и всё, что там произошло, включая и волнения, связанные с праздником и размолвкой Гелия Михайловича с Перельманом, прошли ей безнаказанно, – сердце билось ровно и спокойно, словно и не было никогда того приступа, который по первости врачи чуть было не посчитали инфарктом, – в то время Елена Изосимовна думала-гадала, как же обернутся дальше её отношения с Гелием и почти с уверенностью считала, что «чевекское дело» выиграно, в это самое время Гелий Михайлович упивался ангельскими голосами, как бы омывающими его душу, и решал, как подойти в разговоре с Еленой Изосимовной к рукописи. Он уже точно знал, какое напишет заключение по щекотливому чевекскому вопросу – Бортнянский просветил его, он чувствовал себя открытым для ветра и солнца, и всё темное, что светлоте мешает, да сгинет…
Но рукопись – аргумент в руках Елены Изосимовны – была опасна, как взрывчатка. Елена Изосимовна вовсе не относилась к тем наиболее привлекательным для него «женщинкам», он любил её, теперь он твёрдо в это верил, но и побаивался того стального стержня, который угадывал в основе её личности.
И потому рукопись он должен был отсюда увезти. Чтобы её не стало. Елену Изосимовну – тоже увезти их этих мест. Пусть Константин Сафронович, братец её, в родительском доме остаётся. Она же последует за ним, за Гелием, в его дом. Пусть не такой, как у неё, но по столичным меркам более чем приличный.
Если привезти в управление рукопись, да положить на стол заключение, которое от него два года ожидают, сокращение ему не грозит. Более того, – он даже начал лелеять некую надежду: сократят других, а ему, глядишь, засветит, хоть маленькое, а повышение; ну, и, разумеется, – надбавка. «Надбавка, надбавочка», – твердил он мысленно, почти бездумно, как весёленький мотивчик. К деньгам Гелий Михайлович относился не просто уважительно, он их прямо-таки любил за все возможности, в них сокрытые. Но, любя, берёг, скаредничал порой, немало веселя сослуживцев. И про себя говорил не деньги, а «денежки». Впрочем, он был охотник до уменьшительных, ласкательных слов. В Крыму, увидев море, – курлыкнул «моречко», разглядев при гадании червонную даму – млел «невесточка»…
…А что у Изосимовны в отчестве буковка лишняя – так это ещё надо в святцах проверить, что и как…
…Да и что он, в самом деле, отчёт кому должен отдавать? Увезёт её, и всё тут.
Но – сперва рукопись. Если так ей всё прямо и выложить, рукописи он не получит. Так что – повести речь о грозящем сокращении. Ложь во благо. Ничего страшного. А потом – поставить её перед фактом. И увезти. Нет, – сперва увезти, а там – поздно будет. Не одна – не две чевенгольские ночи ожидают их впереди, так что какие могут быть у них счёты…
«Чевекский вопрос» просто-таки витал в доме Фисоевых и три человека, которые сейчас в этом доме маялись, вопрос этот решали мучительно и каждый по-своему, притом что на каких-то перекрестках решения их пересекались, чтобы вновь разбежаться на непреодолимую, казалось, дистанцию друг от друга.
У себя в спальне Костя яро переживал, что «праздник прошёл очень самобытно». Он «этого хмыря» видел насквозь. Распишет песни и пляски и предложит великодушно на базе Чевенгольского самодеятельного ансамбля создать какие-нибудь клубы по интересам и притом переселить чевеков в тайгу, в резервацию, пусть бы туристам показывали самобытное житьё-бытьё реликтовых аборигенов.
Елене Изосимовне он не мог простить не только дивного блеска, который появился в её взоре после возвращения из Чевенгола, но и того, что она называла «космичностью», а он – космополитизмом. Скажите, – «на определенном уровне культуры стираются национальные барьеры!» Его отец тоже так считал. И всё-таки свою книгу про чевеков, как про полнокровной народ, имеющий право на полное самоопределение, написал. И Костя так считал – пока в переписи населения не оказалось, что его, чевека Кости, как такового не существует, а появился другой, вымышленный русский молодой человек, почему-то присвоивший его, Костины, паспортные данные.
И два года, якшаясь с этим «рязанским лаптем», Елена Изосимовна так и не выбила из него заключения, которое бы подтверждало прошение чевеков о возвращении им некогда существовавшего многолюдного и славного национального округа. Он даже ловил себя на том, что без добра думал сейчас, – будь Лена, Леночка, Лейла не полурусской, а вполне и стопроцентно чевекской женщиной, она бы не только давно дала бы поворот от ворот этому совершенно бесполезному и даже вредному для чевеков чиновнику, – чутьё Костино неустанно ему о том напоминало! – но сама бы повезла в столицу чевекские петиции, сама бы выступила не только, скажем, в «Красном Чевенголе», но и в своей областной газете, а то и в центральной прессе могла бы – благо, сейчас никому не заказано…
И вся эта тягомотина с рукописью просто его смешила, Костя не придавал рукописи большого значения, считал, что она – скорее, раритет для академических кругов, и меньше всего – аргумент для тех ведомств, которые затеяли строить завод именно на том пятачке Чугунашки, где ещё селились чевеки.
Он злился на Елену Изосимовну и на Гелия Михайловича, которые из этой рукописи устроили себе, по его глубокому убеждению, просто пароль для встреч. И – ошибался.
Потому что в зелёном кабинете, где, отмывая от скверны человеческие души, звучали хоры Бортнянского и Кастальского, Гелий Михайлович очень даже пристрастно и вовсе не в личном плане – по крайней мере, не в перворяд – думал об этой рукописи. Именно ссылаясь на неё и на описание увиденного праздника, он может вполне честно предложить половинчатый вариант: пусть, после переселения в тайгу, чевекам выделят полномочия национального района, – да, да, именно на базе художественно-самодеятельного ансамбля «Песни Чугунашки», – Костя не ошибался, как чуял! – они получат призрачное право не забывать родной свой язык (да они его уже и забыли!) – пусть старинные песни заучивают – ну и справлять свои обряды, ради бога, кто мешает? – даже ещё лучше, это же настоящий аттракцион для любого гостя.
С него же, Гелия Михайловича, никто и не требовал решительных и на самом деле что-то определяющих заключений – была бы «бумага», позволяющая «закрыть вопрос» с минимальным шумом. В былую ещё недавнюю пору и бумаги такой бы не потребовалось, нашли бы выход. Но что поделаешь, времена! Подумаешь, газетёнка «Красный Чевенгол» шебуршится, а что – Минск не шебуршится, или Степанакерт? Ну и что? Он, Гелий Михайлович, делает своё дело. С него требуется заключение «в духе времени», то есть максимально устраивающее обе стороны, вполне пристойно в свете новых аспектов, в том числе и национальных. Его не проведешь – он стреляный-перестреляный в составлении всяческих заключений и актов. Рукопись – начальнику управления, и вопрос закрыт, а он, Гелий Михайлович, не только при чине, но, глядишь, под это, уже который год длящееся перелопачивание столов и кресел, даже может пойти в гору. Но разве Изосимовна, которая со своих котурн, может, вообще никогда не сходит (впрочем, так ли уж никогда – а Чевенгол?), поймёт ли его каждодневные чиновничьи заботы и расчёты? Да, да, чиновничьи. И нечего ощериваться, дорогие мои, на слово чиновник. Ему, Гелию, нравился его чин, в его конторе, за его столом. Он всегда знал, что и как надо делать, он уверенно шёл по ровной накатанной до него дороге. Да, не любил он риска, да, уверенность и привычность ценил пуще всего, что поделаешь, – да разве она это поймёт? – уж начал, было, Гелий Михайлович на Елену Изосимовну злобиться, так что и Бортнянский не помогал. И, думая так – он ошибался.
Потому что Елена Изосимовна как раз задавалась вопросом, как примирить в себе непреодолимое влечение к Гелию Михайловичу, которое ещё так недавно поэтически именовала «то, для чего не знаю слова», тогда как сейчас стало вполне ясно, что это просто любовь, со столь же непреодолимым соблазном отдать ему рукопись, не только чтобы помочь «закрыть вопрос» и удержаться на месте, но и для того, чтобы саму себя освободить от заблуждения, что в рукописи содержатся на самом деле доказательства, которые позволят сохранить на месте чевеков, как народ не вымирающий, не ассимилированный, а, напротив, динамично развивающий свою культуру, хоть его так мало и осталось на свете. Теперь после Чевенгольского праздника и реакции Гелия Михайловича на него, равно как и после его коротенькой схватки с Перельманом, она вдруг поняла, что борьба её бесполезна. Не один, ох, не один Гелий Михайлович попал, видно, под влияние тех ратников, которые после крушения святынь взялись искать виновных – кто и по чьему наущению рушил.
У Елены Изосимовны было солидное историческое образование, Ленинградский университет – хорошая школа, и она почему-то вспомнила, как во все неуютные времена появлялись на Руси блаженные, – безобидные, и не вовсе. И им всё прощалось. Потому что – с юродивого что взять? Всерьёз их, может, и не принимали, но мало ли бед под сенью иконки, несомой «божьим человеком», проносилось над каким-нибудь Бердичевым. И разве только на Руси так было, – разве не бесноватый из некоего пивного погребка обрушил на земной шар апокалипсические шквалы…
– Время блаженных и бесноватых! – подумала она, вглядываясь в запрокинутое лицо Гелия Михайловича, который, откинув голову на спинку дивана, не то наслаждался Кастальским, не то подрёмывал (на самом же деле лихорадочно раскладывал в мыслях своих загадочные пасьянсы на тему «Чевекского дела») – и, кто знает, если припомнить изыскания Гелия Михайловича по части лишней буковки в её отчестве, а также его размышления о бедах, которые сулила упавшая со стены икона, – если всё это припомнить, то, кто знает, напрасно ли пришла на ум Елене Изосимовне мысль о наступившем времени блаженных и о том, не вписывается ли вполне в это странное время сам Гелий Михайлович?
И тогда борьба за чевекские селения вдвойне бесполезна, потому что никакие аргументы не сотрут с них, с чевеков, их чужеродность ни для Гелия Михайловича, ни для прочих детищ нынешнего блаженного времени, и, стало быть, чевеки обречены…
Но ещё более крамольная мысль посетила Елену Изосимовну в этот просветлённый час прослушивания церковных хоров. А нужно ли вообще так уж бороться за «чевекское дело»? Вот – Костя. Стоило случиться этой нелепой, хотя и вправду драматической переписи населения, и забыты все высокие идеи космического братства людей, которые всегда обитали в их доме. И вот уж – «рязанский лапоть», «не космизм, а космополитизм», «стёртость национального самосознания», «дамские заботы» зазвучали за их вечерними чаепитиями в полный голос. И так ли уж отличается Костино «не свои» от «чужеродного» из лексикона Гелия Михайловича…
Нет, она, Елена Изосимовна, верит в людское братство и потому попытается примирить Костю с Гелием Михайловичем, и отдаст Гелию рукопись, потому что ему рукопись поможет, а для дела – если всерьез, для дела, как его мыслит Костя и чевенгольское землячество, – ничегошеньки эта рукопись не значит. Так – поэтико-утопические изыскания истого интеллигента, Сафрона Фисоева, на тему самобытности национальных культур. На этом витке размышлений Елена Изосимовна и прервала маяту, потому что теперь окончательно потеряла ориентир, какую именно позицию занимает она в чевекском вопросе…
Когда Елена Изосимовна, вынув из секретера рукопись Фисоева, молча протянула её Гелию Михайловичу, он ещё не понял её побуждений – «ой, нет, ничего больше я читать не буду, я и так уже наизусть вызубрил, что здесь написано!»
– Я отдаю вам рукопись, – правда, на короткое время, – объяснила Елена Изосимовна, подчеркнув, что именно «на короткое время», – для того, чтобы вы могли, в конце концов, отчитаться в вашем управлении. Ну, – и чтобы наши с вами встречи, наконец, выпростались из-под деловой ширмы…
Гелий Михайлович себе не поверил. Рукопись лежала у него на коленях, он ею владел, притом без малейших усилий или ухищрений, которые только что лихорадочно измышлял. Нет, эта женщина – действительно чудо и он её не упустит. Будь она хоть огнепоклонницей, ему, в сущности, какая разница? Ну, называет он Украину «хохляндией», так не он один, ну, не вызывают у него симпатии ни чевеки, ни тем более Перельман, который почему-то Евгений, они – чужие. Но она-то – его, Гелия Михайловича, женщина, и, в конце концов, в совместном с ней бытие сумеет же он её перевоспитать на свой лад. Да и не очень ему хотелось её перевоспитывать такую, ему всё нравилось в ней, – вот только бы чуть побольше ей мягкости и чуть поменьше ума, что ли, нет, не ума, конечно, а этого какого-то стремления вникать во всякие проблемы, в том числе в чевекские. Но, если увезти её отсюда, свести с людьми нужного и полезного направления мысли…
Он поцеловал у Елены Изосимовны руку, прижался головой к её коленям – теперь он улёгся на ковёр у её ног.
– Спасибо! Спасибо! – глухо твердил он, зарываясь лицом в её колени. – Рукопись я долго не задержку, только приведу в порядок документацию и сразу же вышлю. Или привезу.
– Привези! – сказала она, назвав его на «ты», ероша рукой его светлые редковатые волосы, которые из-за обильной проседи казались светло-пепельными.
И он поднял к ней лицо и заглянул в серо-сиреневые глаза, испытывая мучительное смятение, оттого, что знал, что никогда эту рукопись ей не вернёт, но надеялся, и даже твёрдо верил, что их любовь – теперь он тоже не боялся назвать так всё то, что их связывало, – важнее чевекских дел, и бог с ними, с делами, разве не смогут они с Еленой славненько сосуществовать в их особом, закрытом для всех прочих мирке… Он даже мысленно несколько раз повторил сам для себя слово «мирок». Что-то тёплое, защищённое слышалось ему в этом слове, которое он решительно противопоставлял абстрактному и неприрученному слову мир…
Поздним вечером Костя холодно, но учтиво простился с Гелием Михайловичем. Как обычно, Елена Изосимовна поехала провожать его в аэропорт и пока она не вернулась, Костя испытывал тревогу и почему-то жалость к ней. Его досада улеглась, «этот человек» покинул их дом, может, даст бог, надолго, так что радоваться бы надо. А он – тревожился. И – да, да, жалел Лену, Леночку, Лейлу, потому что понимал же, как тяжко ей каждое расставание, и в какой неразрешимый ребус улеглись её отношения с «хмырем». При её-то сердечных делах, после того приступа, в котором он прежде всего винил себя. Он решил, что будет вести себя возможно мягче, и виду не подаст, что прочел на её лице столь явственный отсвет Чевенгольского праздника.
Вспомнив о Чевенголе, потянулся к секретеру за отцовской рукописью. Рукописи не было, но он никак не представил, что в это время многоспорная и многонеудобная для многих рукопись уже парит над землёй на недосягаемой высоте на пути к своей гибели. И когда Лена, Леночка, Лейла вернулась из аэропорта, он её о рукописи даже не спросил – мало ли куда она могла её положить, может, листала перед Чевенголом и ненароком где-нибудь на письменном столе оставила или в ящик стола закрыла…
Хоть и была уже поздняя ночь, брат и сестра уселись в кухне за чаепитие, они любили такие поздние чаёвничания, оба – «люди ночные». Мир, покой и мир, овевали круглый старомодный стол под старомодным же зелёным стеклянным абажуром – лампу некогда переделали из старинной, керосиновой, еще при жизни отца Елены Изосимовны. Теперь они были опять вдвоём и ничто не мешало их единению, когда взгляд заменяет слово, интонация голоса – монолог. И оба – как ни странно, и Елена Изосимовна тоже, – предавались блаженству этого согласного уединения.
Что до Елены Изосимовны, то право же, ей, конечно же ей, а никак не Гелию Михайловичу, следовало беспокоиться о том, что некая ворожба, ведьмовство, колдовство их соединило. Потому что пока она была с ним, всегда испытывала необъяснимое напряжение, словно вся она – подобна струне, которая, туго натянутая, вибрирует, на грани звонкого разрыва. И всякий раз, когда они с Гелием Михайловичем расставались, она испытывала расслабленность и иной раз, только что проводив его, укладывалась под любимый плед и засыпала мгновенно, и спала по десять и по двенадцать часов, «как подстреленная» – так говорил Костя.
Потом жизнь входила в колею, дни тянулись за днями, она вносила в серую тетрадь свои записи, скрупулёзно фиксируя, кто кому звонил первый, Гелий – ей или она – Гелию, и о чём говорили, и как продвигаются «чевекские дела», конечно же. Сюда же, в серую тетрадь, с предельной откровенностью Елена Изосимовна вписывала свои наблюдения, именно «препарируя» Гелия Михайловича с профессиональной дотошностью и иронией журналиста, слывшего в области «не из безопасных». Она и сейчас, как только поднялась из-за стола, вписала в серую тетрадь всё, что произошло за последние пару дней, не забыв и перепалку Гелия с Перельманом и его рассказ о чудодейственном знамении упавшей иконы. Разумеется, с комментариями. Теми, которыми она могла бы оснастить этот рассказ, если бы передала его Косте, как и намеревалась, было, ещё вчера. Но ничего ему не передала из откровений Гелия Михайловича, опасаясь кощунственности и предательства, каким могло бы оказаться их с Костей весёлое торжество по поводу очередного проявления «каши в голове». Потому что, как уже было решено вчера, не виноват же, в самом деле, Гелий Михайлович, что у него нет тех пресловутых «трёх университетов» и что в его непыльной работе доводится ему общаться, по преимуществу, с такими же, как и он, мелкими чиновниками, у которых опять-таки в голове та же «каша», и опять-таки по тем же причинам. Так что обсуждение суеверий и предрассудков Гелия Михайловича с Костей, притом как водилось у брата и сестры, «в лицах и с выражением», было бы надругательством над доверчивостью дитяти, с какой Гелий Михайлович поверял Елене Изосимовне о своих слабостях.
Тем откровенней оказался её рассказ, записанный в серую тетрадь поздней ночью, когда она никак ещё не предполагала, что, возможно, закладывает беспощадную мину под самый что ни на есть фундамент будущего житья-бытья Гелия Михайловича. Закрыв тетрадь, Елена Изосимовна вздохнула, справедливо отметив про себя, что, тем не менее, уже сейчас, когда Гелий Михайлович, ещё, может, и до дому-то не добрался в родной столице, она тоскует о нём и готова лететь за ним следом, и что любовь всё-таки не бывает «за», а только «вопреки»…
Перельман прислал Елене Изосимовне восторженное письмо: «Чевенгол ликует – праздник очень сплотил людей, из отдалённых селений шлют письма и приезжают, привозят старинную утварь, знаменитые сиккимовые ларцы, вышитые ракушками-каури праздничные воротники, сиккимовые резные чётки, украшенные кораллами, каповые ковшики, только из капа особого, потому что на сиккиме кап рос не простой, а как бы светящийся на срезе, – словом, то, чем славились наряды и предметы быта чевеков. Но что ещё важнее, – присылали и привозили тексты преданий, заклинаний, плачей, некоторые составленные совсем недавно, ну, может, полвека назад, – а что такое в истории народа какие-нибудь полвека! – по поводу печально-известных исчезновений наилучших сынов Чевенгола, обвинённых в слишком страстной приверженности своим нравам и обычаям и, наконец, своей письменности, – подумать только! – когда имеется для всех удобная и всех унифицирующая единая на всю страну письменность. Так что это ли не доказательство того, что мы имеем дело с живой и животворной культурой, а не архаикой, как изволил выразиться этот чиновный нахал!»
Так писал Перельман, выражая надежду, что ей всё-таки удалось, наконец, выбить из «этого погромщика» нужное заключение в пользу Чевекских селений, и что рукопись старика Фисоева сыграла нужную роль. В приписке Перельман сообщал самое важное: из соседнего академгородка прислали извинения, очень, мол, сожалеют, что не смогли прибыть на праздник, тем более, что получено известие, будто аж из Канады ожидается делегация учёных, которым академические круги сообщили о Чевекском вопросе и о рукописи Фисоева, и которые жаждут с этой рукописью познакомиться и, более того, установить аналогию между судьбой чевеков и американских индейцев…
Времени прошло довольно много, а звонков из Москвы Елена Изосимовна не дождалась. Она знала, что Гелию Михайловичу ещё предстоят поездки и не очень беспокоилась, хотя вечерами вписывала в серую тетрадь немало безумных и отчаянных слов, а иной раз, сердясь, слов колких и хлёстких, на какие была мастерица. Напоминание Перельмана о рукописи она восприняла как знамение: надо позвонить Гелию, ничего, венцы у неё с головы не свалятся, – для дела же.
Но это были мысли вчерашние, мысли для серой тетради, а на утро она одумалась и решила, что подождёт. Ничего, ещё лучше, ситуация с заключением, которое ожидалось от Гелия Михайловича, прояснится, тогда и перезваниваться есть заделие. И, подумав так, ужаснулась – неужели и сейчас тоже для общения друг с другом им с Гелием Михайловичем всё ещё нужно заделие? Так он, поди, потому и не звонит – заключение ещё не настрочил. Елена Изосимовна знала, что Гелий Михайлович – тугодум, «бумаги» составляет подолгу, без конца их переписывая, как будто от этого в казённой бумаге что-то меняется, и знала, из его же, Гелия, откровений, что с годами во всех конторах выработался как бы зашифрованный код, который посвящённые без труда читали, именно вникая в порядок слов и даже по пунктуации, уж не говоря по цвету чернил, коими на «бумаге» проставлена та или иная резолюция…
Елена Изосимовна прождала ещё день. Несколько раз телефон загадочно тренькал, как бы соединяясь по автомату с каким-то отдалённым собратом, несколько раз даже проклёвывалась пара-другая звонков межгорода, прерываясь как бы на полузвонке, словно кто-то настоятельно по автомату не мог к Елене Изосимовне пробиться.
– Почему бы это не быть Гелию? – подумала она и набрала его номер. Он оказался на месте, и, как повелось, не называл её никак, а говорил безлико, маскируя свои с ней контакты.
– Здравствуйте, Гелий Михайлович!
– Добрый день.
– Как дела с документацией, меня начинает поджимать время, нужна рукопись.
– Я ещё не имел возможности ею заняться, но теперь уже вскоре завершу всё дело, – безлико, дежурным голосом отвечал он.
Такой, примерно, состоялся у них почти беспредметный разговор, который Елена Изосимовна – да, да, глотая слёзы, – вписала в серую тетрадь.
Тут неожиданно «разразились события» – так потом определял Костя закономерный ход вещей, приведших к закономерным последствиям. Двое канадских учёных в сопровождении двух давно знакомых с Еленой Изосимовной этнографов из академгородка, которые и привлекли столь жгучий интерес к рукописи Сафрона Фисоева, прибыли в Чевенгол, куда через редактора её газеты пригласили и Елену Изосимовну.
– Не забудьте рукопись, рукопись – гвоздь программы! – напутствовал её редактор и даже туманно пообещал, что, вот-де, может, и случай подоспел, чтобы попытаться эту рукопись издать. Нет-нет, он ничего не обещает, но вопрос в высших сферах провентилирует, потому что недопустимо же, в самом деле, чтобы какие-то канадцы увезли эту рукопись с собой и издали её у себя – этого только не хватало…
– И вообще, вы эту кашу с чевекскими делами заварили, – давайте, расхлёбывайте, – уже без добра взглянул редактор на Елену Изосимовну, – а то, понимаете, из Америки к нам делегации едут отстаивать права чевеков и какие-то, знаете, параллели проводят с индейцами, резервациями и прочими дискриминациями. Там, знаете, – и он многозначительно вскинул глаза кверху – там очень этим визитом недовольны. Вы не сильно-то на времена наши кивайте, – что было, то будет, где текла вода, там и снова течь станет. Это я вам по дружбе говорю. Дело делайте, а о небесах помните, – вновь вскинул он глаза к потолку. Так что советую – семь раз мерьте, прежде чем возникать с очередными идеями. Про претензии на национальный округ вы, надеюсь, хорошо наслышаны. Говорят, ваш брат не последняя скрипка в этом деле. Или я ошибаюсь?
– Не ошибетесь! – отрезала Елена Изосимовна и, подписав командировку в приёмной, ушла из редакции в смятении. Волновал её, – кому бы сказать, не поверили, – не тон редактора, не недовольство ею там, высоко, – вопреки редакторскому напутствию, она очень даже «на наши времена кивала», – а то, что разговор с Гелием Михайловичем не только ничего не прояснил в их отношениях, но ещё и посеял в душе её необъяснимое смятение. Как будто тоненькая паутинка, что тянулась от неё к нему, напряглась, вот-вот готовая к разрыву, а уж то, что он задерживает рукопись, которая, как на грех – не раньше, не позже оказалась в фокусе такого внимания – «это уже хамство, это я вообще не знаю, что такое!» – сказала она себе и, поссорившись в душе с Гелием Михайловичем, отбыла в Чевенгол.
Она пробыла там неделю, оправдывала отсутствие рукописи важностью её для заключения министерской комиссии; учёные – и свои, и канадцы – посмотрели экспромтом организованный чевекский праздник – моление о победе; учёные, совершенно завороженные праздником, записывали на диктофоны, снимали ручной кинокамерой, фотографировали. Елена же Изосимовна горько вспоминала холодноватый баритон Гелия Михайловича, ничуть не согретый каким-либо волнением от увиденного в Чевенголе. «Прикармливать демонов, – вредный пережиток», – так он сказал, а если бы видел сейчас расстеленные на берегу Чугунашки жарко-алые платы в чёрно-белую полоску, на которых в крохотных баночках – за неимением подсвечников – стояли зажжённые свечи, – ровно столько, сколько жителей в поселке, да ещё десяток, с учётом младенцев, которые могут народиться за этот год – если бы услышал грозный и призывный рокот барабанов и «горловым голосом» спетый гимн победе, читай, свободе; если бы услышал, как рассказывают старики, почему предания и плачи, сказы и моления надлежит петь только «горловым голосом», потому что «обычным голосом хлеб просят, коня понукают, младенца учат уму-разуму, а когда о свободе говорят – с богом говорят, праздничный нужен голос, – на праздник в фуфайке не идёшь, лучший халат, вышитый раковинами, одеваешь, – чтоб с богом говорить – тоже самый лучший нужен голос», – если бы всё это увидел и услышал Гелий Михайлович, неужели бы никак не встрепетала его холодная душа, никак не подсказавшая ему, что рукопись, которую Елена Изосимовна ему доверила, надо вернуть, поторапливаясь…
Пока она так размышляла, гостям показали знаменитые «Хомутовские пороги» – каменную запруду на Чугунашке, через которую и окрест пенилась и кипела норовистая Чугунашка, возмущённо преодолевая препятствие. А история запруды была не менее колоритной, чем только что отзвучавший праздник: в не столь ещё и отдалённые времена некий купец, Хомутов, повадился к чевекам за деревом-сиккимом, тогда его по всей округе, как уже поминалось, чуть не леса росли, вырубленные за последние десятилетия. Дерево особое, чуть не сродни сандалу, было в большой цене, так что Хомутов сперва не скупился – платил деньгами, и щедро, потом привёз, как водилось, «огненную воду» и, приохотив к ней чевеков, уже платил только ею, так что мужчины, да и женщины тоже, словно бы потеряли разум и стали как бесноватые. Словом, до этой точки – история привычная для всего региона. Но тогда старейшины трёх самых знатных родов собрались на сходку и порешили отвадить Хомутова от этих мест. Чуть не все прибрежные селения выставили самых могучих своих удальцов. И те, волоком с отдалённых предгорий, до которых когда-то добирались воды Чугунашки, натаскали валуны для запруды. Не ожидавший беды Хомутов на головной лодке первый о запруду и разбился.
Эта история, скорее вымышленная, но тем не менее весьма поучительная для тех, кто хотел бы приглядеться попристальнее к нраву чевеков, совершенно восхитила гостей. Они заверили Елену Изосимовну, что «отныне права чевеков под надежной охраной международного межнационального комитета, который они, канадцы, и представляют», и долго жали ей руки и напоминали, что в академгородке пробудут ещё с полмесяца, так чтобы она всё же непременно знаменитую рукопись Сафрона Фисоева им доставила. Елена Изосимовна обещала, успокоенная столь уверенными посулами, тем более, что её друзья-этнографы подмигивали ей из-за спины канадских гостей, поднимая большой палец: «во, мол, пошли дела, не сомневайся!»
Невесел был только Перельман. Проводив гостей и оставшись с Еленой Изосимовной наедине, он спросил её напрямик:
– Вы что, насовсем отдали тому нахалу рукопись Сафрона?
– Что вы, что вы! – замахала руками на него, словно отгоняя демона зла, Елена Изосимовна. – Днями мы получим, наконец, заключение по сохранению чевекских селений и рукопись, конечно. Представляете, при поддержке академгородка и канадцев это заключение – спасение Чевенгола.
– Вы так думаете? – уныло качал головой Перельман. – Во-первых, канадцы приехали и уехали, и не они решают, строить здесь завод или нет. Во-вторых, за это время столько денег вбухали в проекты и сметы, в подготовку к строительству, что куда это всё теперь списывать? Вы оптимистка, Леночка, а я – старый человек, долго битый жизнью. И смотрите, – получите обратно рукопись Сафрона. Если сможете, конечно.
– Что значит, «если сможете»! – вскипела Елена Изосимовна. – Я сама за ней поеду, что вы думаете, меня так легко обмануть?
– Ой, не знаю – не знаю! – запричитал Перельман. – Только бы не оказалось, что сегодня мы в последний раз слушали моление о победе на берегу Чугунашки в родном Чевенголе. Да, да, а что вы думаете, – это моя родина, я здесь родился, жил и живу, я не могу на старости лет менять родину. Понимаете, они думают, – Перельман куда-то вбок, в какую-то неопределенную даль мотнул головой, – они думают, – жили в степи, поживут в тайге, человек за жизнь не раз меняет местожительство. Так они думают. А я вам скажу, что, даже если из одного дома в другой переезжаешь, всё равно как будто с кусочком родины расстаёшься. Новые стены ничего не помнят. А тут, шуточки, – степь, а там, – шуточки, тайга, а я старый человек, почему я должен заново привыкать?
– А вы разве тоже поехали бы в таёжный район, если что? – изумилась Елена Изосимовна.
– А куда бы я делся? – чуть не всхлипнул Перельман. – У меня пол-Чевенгола – родня. И вообще, почему они должны переезжать, а я почему-то не должен. Даже странно! – как бы обиделся он на вопрос Елены Изосимовны. – Тут моя школа. Я в ней учился. Я в неё вернулся директором, хотя меня оставляли на кафедре в Москве. А вы – спрашиваете.
В поезде из Чевенгола возвращаясь, Елена Изосимовна обдумала, как рассказать Косте о рукописи. До сих пор он так ничего и не знал о щедрости, какую проявила Елена Изосимовна к Гелию, в порыве охватившей её нежности, – впрочем, не только, – а подпав под волну откровений с самой собой. Когда вдруг яснее ясного видишь, стоит или не стоит цель тех усилий, которые на её достижение прилагаешь. И вдруг, в оправдание самому себе, позволяешь усомниться в праведности такой цели, дабы позволено было от всяких усилий освободиться и отказаться…
Когда она рассказала Косте о встрече с учёными в Чевенголе – а это она рассказала в первую очередь, по древнему женскому чутью зная, что перед дурной вестью надо сообщить все приятные новости, которые только наскребёшь в ближайшем времени, – он отнёсся к этому серьезно.
– Может, может и удастся с помощью межнационального канадского комитета дорваться, наконец, до Чевекского округа, каким он и был, когда ещё жил отец! Понимаешь, Лейла, (почему-то он её именно так называл) округ занимал почти всю область. А теперь мы отстаиваем селения вдоль Чугунашки и Чевенгол, который и районным центром-то не был в ту пору. Чевенгол – столица чевеков, смех! Нет, ты представляешь, если добиться округа, да собрать сюда всех чевеков, сколько их по Сибири разбрелось-разъехалось, если их всех собрать, если добиться пересмотра переписи по региону, ты знаешь, сколько бы выявилось народу в этом вымирающем и как его только не называют роду-племени. И тогда – инородцев бы вежливо попросить: посторонитесь, будьте добреньки, дайте-ка нам место на нашей землице…
– Каких инородцев? – бледнея от ярости, спросила Елена Изосимовна. – И меня бы вежливенько попросил, да? Тебе Гелий мешает, он – «хмырь», да? Он – черносотенец, да? А ты – не погромщик? Если тебе дать власть, а?
Зарыдав, она выбежала из кабинета, где состоялся этот тягостный разговор, так ничего и не сказав о рукописи. Костя пошёл за ней. Мириться. Он обнял её:
– Ну, Леночка, Лейла, ну, будет! Мало ли что человек не выпалит в гневе; я в гневе, понимаешь? С того дня, как меня сделали не чевеком. Не сыном своего отца, выходит. А тебе не обидно было бы?
Помирившись с братом, Елена Изосимовна рассказала ему об ожидаемом заключении министерства и о рукописи. И, хотя до сих пор Костя большого значения этой рукописи не придавал, сейчас, в связи с приездом канадской делегации из межнационального комитета, акценты смещались, – это он понял сразу. (О, простодушные, упорные и вовсе не кроткие аборигены!) Сейчас рукопись превращалась действительно в аргумент, и что ещё важнее, в документ, который можно предъявить должностным лицам, причём не только в масштабах области, а куда как выше, если и вовсе не за пределами родной державы. Да, да и об этом подумывал теперь Костя, окрылённый вниманием канадцев, – в то время ещё верили в чудеса. Он хотел продолжить дело отца. Отец написал книгу, он, Константин Фисоев, используя её, добьётся восстановления национального округа чевеков, и не меньше.
Но рукопись отсутствовала. Леночка, Лейла отдала её «московскому хмырю». Чужому, враждебному их дому и их единению.
– Дай мне его номер! – потребовал Костя. И она дала.
Костя набрал телефон Гелия Михайловича, и пока набирал, Елена Изосимовна надеялась, что того не окажется на месте. Впрочем, в тайне души, надеялась и на обратное – пусть бы был, и пусть Костя сам потребует с него рукопись. Чтобы ей не нужно было вводить в их отношения этот колкий вопрос.
Гелий Михайлович был на месте. Вечером, пытаясь вспомнить этот разговор, вернее, то, что говорил Костя, чтобы записать в серую тетрадь, она так и не смогла. Слишком волновалась, когда слушала, и подробности перезабыла. Помнила твёрдо только лишь одно. Костя пообещал Гелию, что будет ему названивать ежедневно и по много раз в день, пока тот сам эту рукопись не привезёт на блюдечке с голубой каёмочкой.
С Костей они не разговаривали. Гелий не звонил. Она ему тоже. В конце недели вечером, когда она, сидя в кабинете, в отчаянии листала серую тетрадь, перечитывая всё, в ней написанное, и как бы вновь переживая историю своих отношений с Гелием Михайловичем и выискивая даже в малозначительных его словах, так скрупулёзно, тем не менее, ею зафиксированных, тайные приметы, которые бы могли подсказать ей, правый или левый демон простирал крылья сейчас, сегодня над ним, и великодушия или коварства следует ей от него ожидать и к чему себя готовить, в это пору вошёл к ней Костя.
Сел на диван. На зелёный диван, на котором сидя, они оба, Елена Изосимовна и Гелий, слушали Бортнянского после Чевенгольского праздника. Костя сидел молча, опустив голову, опираясь локтями о колени, кисти свисали между колен. Так он сидел, когда попадал в трудные полосы. На этом же диване так сидел, когда умер Сафрон Фисоев. Она знала эту позу и ждала беды.
– Сестра, Лейла, что же ты наделала? – укоризненно, чуть не шёпотом, сказал Костя.
– Котя, милый, – она назвала его так чуть не впервые за долгие годы, детским его именем, – что, что случилось, ты рассержен?..
– Я не рассержен, – так же тихо сказал Костя, – я огорчен. Рукописи моего отца больше нет. Я отдал её тебе, и ты её погубила. Ты погубила мои планы, и всё дело моего отца.
Так, тихо и горько, Костя рассказал Елене Изосимовне о своём последнем, сегодняшнем разговоре с Гелием Михайловичем.
Гелий Михайлович, подняв трубку, был приветлив, словно и не было у них с Костей взаимного неприятия, особенно же того разговора о рукописи, которую он, Гелий Михайлович, по обещанию Кости «обязательно вернёт на блюдечке с голубой каёмочкой».
– Ну вот, я вам зачитаю текст заключения, которое уже выслал к вам в область, в двух экземплярах, на облисполком и в обком партии. А вам я привезу копию. Завтра вылетаю.
После чего Костя услышал текст заключения. Поразительно совпадающего с наихудшими его, Костиными, предположениями. Всё было, как он и предвидел: выселение чевеков в таёжный район, ходатайство о предоставлении им районной национальной автономии, ввиду их малочисленности, об округе и речи быть не может… Но Костя не подал виду, как сразило его услышанное.
– Значит, завтра к вечеру мы вас ждём? – приветливо переспросил он. – Рукопись вы, стало быть, привезёте?
– Рукопись? – замялся Гелий Михайлович. – У меня уже нет рукописи. После разговора с вами я не хотел нести ответственность за такой ценный документ и передал рукопись замминистра. Насколько я знаю, он сам ею распорядится.
– Как это – распорядится?
– Как найдёт нужным.
– Вы имеете в виду – распорядится нам её переслать?
– Не обязательно. Если рукопись представляет особую научную ценность – это определит специальная комиссия, – её могут передать в соответствующий институт, вы же не можете быть против, автор трудился для науки…
Дослушав до этого витка разговора Костин рассказ, Елена Изосимовна почувствовала странное жжение около сердца, боль разрасталась, ей не хватало воздуха.
– Открой окно, – попросила она. Сев у открытого окна в кресло и не поворачиваясь к Косте, спросила:
– Значит, он приезжает без рукописи? Завтра?
– И это всё, что ты поняла? Что он приезжает – свидание состоится? – взвился Костя. Она не ответила. И долго не отвечала. Сидела молча в кресле, держа на коленях знакомую Косте серую тетрадь. Оцепеневшими пальцами. Потому что она была мертва.
Костя Гелия о кончине сестры не оповестил. Его охватило странное, холодное спокойствие. Словно свершилось нечто, что неизбежно должно было произойти, и именно в это время, и чего он наверняка ожидал. Он понял, что с того первого сердечного приступа Елены Изосимовны он готовил себя к тому, что произошло. Хотя тогда всё так легко обошлось, и даже была та окаянная поездка, после которой появилось у Лейлы некое свечение в лице, дотоле им, Костей, не виданное.
Он сел на диван и вглядывался в неё. Мертвую. Такую спокойную. С серой тетрадью на коленях. С тетрадью, в которой – он знал, – её записи.
Он опустился на ковёр рядом с креслом. Прижался головой к её коленям, не подозревая, как точно повторяет Гелия Михайловича при последней его встрече с Леной, Леночкой, Лейлой. Тихонько взял из рук тетрадь, закрыл в секретере. Позвонил в Скорую помощь. После смерти отца он уже знал, «как это делается».
Когда неотложка уехала, выдав соответствующую справку и предложив помочь перевезти Лейлу в морг, Костя уложил сестру на диван, прикрыл её любимым пледом. Сидя рядом, опустив голову и свесив руки между колен, он подумал, было, что надо позвонить Гелию Михайловичу – пусть бы не ехал. Его только не хватало в этом доме, так бы ему и сказать. Но прежде решил заглянуть в Ленину серую тетрадь – может, ещё какие у неё неприятности за последние дни были, о которых он не знал, потому что не могло же так быть, в самом деле, что его рассказ о разговоре с Гелием её сразил. Или – известие о его приезде? – даже теперь ревниво подумал он и потянулся за тетрадью.
Он долго тетрадь листал. Он листал её всю ночь. Историю их с сестрой размолвок, их примирений, их бурных объяснений из-за вторжения Гелия Михайловича в их жизнь, – всё хранила в себе серая тетрадь и теперь возвращала Косте все его неловкости и маленькие жестокости, которые рождались от слишком большой любви к сестре, от предчувствия, что «этот человек» несёт в их дом погибель. Чутьё его не обмануло. Чужак, московский хмырь убил Лейлу. Он, недостойный касаться края её платья, выманил у неё рукопись, надругался над делом отца…
Костя читал записи последних месяцев. Едкие, хлесткие рассказики о деяниях Гелия Михайловича. Нет, не любила она его. Любя, не могла бы так «препарировать» – это было их с Лейлой общее словцо. Дойдя до описания знаменательного падения иконы, он горько посожалел, что сестра с ним не поделилась, как собиралась сперва, занятным штришком к портрету «этого человека». И всё-таки она его любила, – сокрушался Костя, найдя описание чевенгольской ночи. Нет, не могла любить! – утверждался он в совсем противоположном, дойдя до описания гаданий на картах и толкования снов. Не могла она, с «идеей космического братства людей», любить этого узколобика, который шарахался от Евгения Романовича Перельмана, как будто тот лично распял «нашего Христа», – знаем, наслышаны об убеждениях нахала, чужака, погромщика – дай ему только власть…
Костя решил Гелию не звонить. Пусть приедет, Лейла заслужила, чтобы «этот хмырь» хотя бы почтил её память, побыл на похоронах. В серой тетради Костя нашёл историю многотрудных и малообъяснимых отношений её с Гелием и подумал, что они тоже, эти отношения, никак не прошли даром для её сердца. Он подумал, что даст Гелию почитать серую тетрадь. Вырежет из неё листы, где Лейла особенно его «погладила» (её словцо!) и даст ему – пусть читает. Пусть увидит себя её трезвым, беспощадным, проницательным взором, – обрадуется на всю жизнь…
Так он просидел всю ночь около сестры, терзаясь и листая её записи, и как бы вновь её узнавая.
Следующий день прошел в хлопотах. Вечером в опустевшем доме, – Лейлу уже отвезли в морг до послезавтра, дня похорон – он дожидался Гелия. Предвкушая, как выложит ему всё, что он о нём думает вот уже третий год, и вручит ему «избранное» из серой тетради. Он знал, когда прилетает самолет. – Гелий обычно и прибывал этим рейсом, знал, когда примерно доберётся из аэропорта. Даже поставил чайник – ожидал гостя.
Гелий Михайлович позвонил в дверь робко. Обычно, когда он приезжал, Лейла его встречала, сейчас её отсутствие в аэропорту должно было его насторожить. Костя открыл дверь.
– Входите, входите! – учтиво пригласил он.
Гелий Михайлович стоял на пороге, как-то смущённо, растерянно и виновато улыбаясь. Он – «млел». Такое его выражение лица брат и сестра именно так окрестили ещё с первых его приездов, когда они с Лейлой довольно дружно над Гелием подтрунивали.
– Где же Елена Изосимовна? Я хотел ей отдать рукопись. Я всё-таки привёз её! – сказал Гелий Михайлович, торжествуя. Знал, что преподносит дорогой сюрприз и своей щедростью упивался. Впрочем, – не зря. Он и в самом деле передал рукопись заместителю министра, но, объявив Косте о своём приезде, вдруг представил себе встречу с Еленой Изосимовной, которой Костя наверняка передал их разговор (потому, конечно, она его в аэропорту и не встречала!), представил её серо-сиреневые глаза, невозмутимо глядящие ему в лицо, холодно, презрительно, отчуждённо – он и такими знавал эти колдовские её глаза, – нет, с ней так не получится, чтобы после очередной совместной ночи поставить перед фактом, как он сперва намеревался; а в новой ситуации, когда она уже знает от Кости, что рукопись утрачена, – зацеловать, заобнимать так, чтобы она о рукописи и думать забыла (теперь, после чевенгольского чуда он чувствовал, что вновь может положиться на свои мужские возможности) – с ней так не выйдет. А не выйдет – значит, он потеряет её. И он вдруг представил, что никогда больше не ступит в её дом, не услышит её протяжное: «здра-авствуйте, Ге-елий Михайлович!» по телефону. И такая возможность показалась ему невыносимой. Он понял, что именно сейчас, в сей момент делает выбор. Либо его привычный уклад, знакомства, связи, небыстрый, но и не обременительный путь, пусть не ах в какой верх, но все-таки. Либо – эта женщина, которая заворожила его, которая перевернёт всю его жизнь, и ради которой он, кажется, готов отказаться от множества укоренившихся позиций. И тогда – надо вернуть ей рукопись. И он, нарушив все субординации и весь десятилетиями сложившийся в их конторе этикет, он эту рукопись добыл, выцарапал, можно сказать, из приёмной замминистра, где ей ещё «не дали хода». И вот она тут, у него в кейсе, и он сейчас передаст её из рук в руки Елене Изосимовне.
– Елены Изосимовны нет дома? – переспросил он.
– Елена Изосимовна в морге! – с мстительным отчаянием сказал Костя.
Известие о том, что рукопись привезена, сбила его с намеченной позиции. Ему уже не за что было ненавидеть Гелия, хотя, когда он рассказал Лейле их телефонный разговор, рукопись-то действительно можно было считать безвозвратно погибшей…
Гелий Михайлович отпрянул, как от удара хлыстом.
– Когда? – спросил он.
– Вчера ночью. Я рассказал ей про наш разговор.
– И вы могли! – неожиданно, совершенно по-детски всхлипнул Гелий. – Это был мужской разговор. Вы её убили!
– Это вы убили ее – я же не мог знать, что вас совесть заест и что вы рукопись привезёте.
Так они пререкались, стоя на пороге и ненавидя друг друга, пока вдруг оба поняли – Лейлы нет, нет Изосимовны с лишней буковкой в отчестве, в морге она. И оба представили себе слово «морг» вполне осязаемо. И души их содрогнулись. И они вошли в дом. Демоны, вставшие у каждого из них за правым и левым плечом, удовлетворённо шелестели крылами, но услышать их они не умели.
В кабинете на зелёном диване они долго сидели рядом молча. На столе лежала в аккуратной папке привезённая рукопись и копия заключения Гелия Михайловича по чевекскому делу. Но сейчас это уже было не важно. Важно было другое. Существовала серая тетрадь с записями Елены Изосимовны.
– Дайте мне её тетрадь! – потребовал, нет, скорее повелительно взмолился, – если можно о чём-то молить повелительно, – Гелий Михайлович. – Я любил её. Я ехал сюда – думал договориться с ней о будущем. Я даже хотел у вас, как у брата, просить благословения, что ли, ну не знаю, как это сказать, – просить её руки, или как… Я действительно её любил. Я сторонился её, как мог. Я же понимал, насколько она выше, но всё равно я любил её, только не надеялся ни на что. Я потому её избегал. Дайте мне её тетрадь! – срывая голос, требовал он.
Костя глядел на его крупное лицо с резкими, грубоватыми чертами. Его светлые волосы с обильной проседью неряшливо свисали на лоб. За что его любила Лейла, хотелось бы ему, Косте, понять. И несмотря на то, что теперь он Гелия даже немножко жалел, всё-таки жестко и мстительно сказал про себя: «Что называется, ни рожи, ни кожи. Любовь зла!» Но это он смотрел на Гелия своими глазами. А надо было – лейлиными. Чтобы понять, за что она так поздно, впервые, так неистово полюбила этого чужака с «кашей в голове». Думая так, Костя вдруг понял, что уже не питает зла на Гелия, а искусственно себя распаляет, потому что не было уже причины на того злиться. Лейла уже не стояла меж ними, а без неё – боже мой, пусть «этот человек» хоть с транспарантами «Русичей» ходит по городу, он был ему безразличен. Его заключение? А слабо перебить выводы канадского межнационального комитета, куда теперь Костя прямиком и обратится. (Господи, как все мы были наивны!)
– Дайте же мне её тетрадь! – опять взмолился Гелий. И Костя увидел его лицо, опухшее от слёз. Он плакал, уже не стесняясь, и всхлипывания его были какие-то не мужские, а детские, обиженные и горькие.
– Я дам вам тетрадь, только завтра, ладно? – миролюбиво заверил Костя. – А теперь спать, спать. Эка, вас совсем развезло.
Тут же в кабинете они выпили, молча и, конечно, не чокаясь, полбутылки коньяку, который оставался с последнего дня рождения Лейлы, и Костя отправил Гелия Михайловича спать в свою комнату, сам же остался в кабинете и остаток ночи провёл за тем, что придирчиво вырезал из серой тетради ненужные страницы. Только теперь ненужными показались ему те, где Лейла наиболее жёстко раскладывала Гелия по косточкам. Не надо ему это читать. Похоже, он и в самом деле её любил. Куда больше, чем она – его. Интересно, могла бы она перешагнуть через своё космическое братство людей ради него, окажись они в одной упряжке. Сейчас, пристально вчитываясь в записи сестры, понял: получив Гелия, она бы и года с ним не прожила. Настолько были они с разных этажей. Теперь Костя это отчётливо понял и оттого Гелия пожалел. Пусть себе читает серую тетрадь с выборками «где про любовь». Поскольку это прямо его касается. Так Костя почистил сестрину тетрадь от едких и горьких страниц, способных ранить душу, куда более защищённую, чем у «этого хлюпика». Теперь Костя именно так называл про себя Гелия Михайловича.
Утром он вручил тому серую тетрадь и отправился хлопотать о предстоящих похоронах. Увы, – он знал, «как делается и это».
Гелий Михайлович бросился ничком на зелёный бархатный диван. Он внюхивался в него, в клетчатый плед, которым Елена Изосимовна прикрывала ноги, – искал запах её духов. Духов, которые всегда его волновали, но и раздражали, потому что чудилась ему в них опять-таки какая-то вражья притягательность, необычная, небожеская сила. Но запаха духов не находил. Полежав так, он принялся читать заветную тетрадь, ничуть не подозревая о произошедшей с ней трансформацией.
– Моя любовь! – писала она. – Ты уехал и дом мой пуст, и жизнь моя – выжженная земля…
– Ты не звонил. Ты меня забыл? Отринул? Я колдую на реку, на солнце, на облака, – пусть обернут твои мысли ко мне, твой голос – ко мне, твои путы – ко мне…
– Ты подарил мне вторую жизнь, любимый, недруг, повелитель и победить мой! И пусть летят в тартарары все баррикады, которые так долго нас разделяли, ибо теперь ты – мой, и я торжествую! – писала она в Чевенголе.
Похороны прошли пристойно. Гелий Михайлович на них присутствовал. С Костей они почти не разговаривали. Серую тетрадь Костя великодушно подарил Гелию.
Говорят, Гелий Михайлович так и живет один, аскетом, как и почти всегда жил. Он действительно пошёл в рост, получил новую должность, которую про себя называл «славненькое местечко». Денежки у него прибавились. Так что он свободно стал тратиться на книги и пластинки. За пару лет у него собралась порядочная фонотека духовной музыки. Теперь Елохиевскую церковь он посещает часто и открыто. У него – вес. И по новым временам он вполне может себе это позволить.
Теперь он вышел на пенсию, в церкви бывает ежедневно. Там он иногда вспоминает Елену Изосимовну, хотя запретил себе даже мысли о ней. Считая, что сам Рок стоял между ними. И всё же ставит свечку перед Николаем Чудотворцем – в память о чуде. О каком – он даже мысленно не позволяет себе уточнять…
Когда встречает на улице бритоголовых молодцов с «перелицованной» свастикой на рукавах – сворачивает в сторону и с ужасом ловит себя на том, что эту свастику разглядывает, будто бы не он сам, а серо-сиреневые глаза Елены Изосимовны, и содрогается…
По вечерам иногда пьёт шоколадный ликёр, к которому она его приучила. Нередко говорит сам с собой, что пьёт в одиночку. Порой, весь передёргивается: «Какой Рок? глупости! Это всё людская ненависть, будь проклята! Прости меня, Господи!». Бывает, что так и засыпает за столом, – но очень редко…
А Костя вновь сошёлся со своей женой и живут они в Фисоевском доме. У него двое детей и, похоже, планы о национальном чевекском округе, который он намеревался осуществить с помощью канадского комитета, его волновать перестали. Канадские учёные, уехав, больше о себе знать не давали, так что фисоевская рукопись так и лежит в секретере и по сей день. Да и кого интересуют сегодня чевеки, когда все отстаивают свои права и перессорились друг с другом, а «космическое братство людей» даже и улыбки не вызывает, – так, интеллигентское чудачество…
Об Елене Изосимовне в костиной семье почти не говорят. А если точнее – не говорят вовсе. Его жена считает, что в тайне души он всё-таки Лейлу вспоминает, а это – не надо бы, потому что она, похоже, родилась под знаком Чёрной Луны, от которой мрачные мысли и смятение души. Так что Костя пусть не терзается, беду Лейла несла в себе, а, как известно, беда – прилипчива. И чем меньше о Лейле будут говорить и помнить, тем здоровее для дома и его обитателей.
А чевеков переселили в таёжный район и на берегу Чугунашки как раз на том месте, где состоялся чевенгольский праздник Елены Изосимовны и Гелия Михайловича, пыхтит построенный, наконец, заводик…
Который, похоже, собираются ликвидировать за нерентабельностью…
Тем более вновь всплыл вопрос о повороте рек и души требуют деяний…
Вихри распрей и самоутверждений унесли прочь, в небытье, тоненькую паутинку, что чуть было не соединила участников чевенгольского праздника на двоих…
Москва – Кемерово – Таштагол
1986-1989, 2007гг.