Наш альманах - тоже чтиво. Его цель - объединение творческих и сомыслящих людей, готовых поделиться с читателем своими самыми сокровенными мыслями, чаяниями и убеждениями.
Выпуск четвёртый
Лев Толстой и Сибирь
Великих мужей рождают не матери, а Плутархи.
Станислав Ежи Лец
Анна Малород
В ЛАГЕРЯХ
Записки учительницы толстовской школы (1930-е гг.)
Страница 3 из 4
На кипятилке
И вот я в новой должности на кипятилке. Кипятилка представляет собой большое строение, предназначавшееся раньше для столовой, теперь же в ней и днем, и ночью кипятят воду для рабочих в шести больших котлах. Моя работа состоит в том, чтобы мыть каждый день одну большую комнату, где находятся котлы, и четыре поменьше: в одной из них живут сторожа, другая называется уборной, хотя уборной здесь никакой нет, а просто кипятильщики в ней моются после работы, залезая в большой котел. В третьей комнате находится кран от водопровода, где берут холодную воду, и четвертая комната пустая, но проходная, так что и ее приходится мыть. Затем есть при кипятилке сени с улицы, которые после каждого дождя заливаются стоками воды и грязи, бегущими с гор; с сенями этими больше всего было у меня возни. Кроме мытья полов, на моей обязанности было белить большую печь, в которую были вделаны 7 котлов, что занимало у меня около двух часов каждый день. Но все же эта работа была гораздо более легкой по сравнению с прежней: не нужно было таскать по 40-50 ведер воды в день на гору, не нужно было лазать под койками, от чего болела спина, не нужно было полсуток сторожить барак, не отходя, чтобы что-нибудь не было украдено у рабочих; здесь, отработав 8-9 часов, я была свободна, что позволяло мне чаще посещать избушку и ночевать в ней. Кроме того, я могла когда угодно что-нибудь сварить себе в жарко топившихся печах, что я широко использовала, как для себя, так и для своих подруг-уборщиц и когда угодно могла помыться в котле в уборной…
Я чувствовала, как постепенно стала оживать, поправляться, к тому же из коммуны прислали мне мёду и масла; я делилась этими продуктами с подругами, потому что иначе бы меня мучила совесть, и поэтому они у меня быстро вышли, но всё же пользу принесли.
Одно меня удручало в кипятилке: постоянная ругань, чуть ли не драки между тремя кипятильщиками и рабочими, приходившими за кипятком. Причиной раздора был кипяток, которым рабочие пользовались не только для чая, но и для того, чтобы сварить есть, для стирки и мытья, и которого поэтому не хватало. Кипятильщики же давали кипяток только для чая, для других же надобностей с большим трудом, да и то только по выбору. Хозяином кипятилки был человек лет 50-ти, хромой на одну ногу, белокурый, с длинными усами, только он их завивал кольцами, с голубыми глазами, которые у него как-то по-рачьи выпячивались, когда он кипятился и ругался. Вообще, он характером своим напоминал тот кипяток, который кипятил. Дело своё он выполнял рьяно и толково, в печах у него всегда ярко пылал огонь, в котлах, из которых валил густой пар, бушевала кипящая вода , чего нельзя было сказать про его других двух заместителей, у которых печи частенько затухали и которые поили рабочих недокипячённой водой. Но зато и доставалось от него рабочим больше, чем от других, он ругал их самыми отборными словами, кричал на них, рычал, и, если бы не боялся последствий, то и бил бы их, во всяком случае, несколько раз замахивался.
Когда я пришла в кипятилку с новым своим назначением и сказала: «Ну, вот, принимайте новую хозяйку», - он ухмыльнулся, поводя своими длинными усами, и сказал: «Ну, теперь мы над вами натешимся». - «Нет, не натешитесь», - спокойно возразила я. Дело в том, что я его не боялась, я знала , что он меня уважает.
Дело было так: когда я только что вступила в должность по обслуживанию барака рабочих и во второй или в третий раз пришла в кипятилку за кипятком, второй кипятильщик, маленький черный человечек, сказал: «Кипяток берешь? Смотри, чтобы это было только для чая, смотри, чтобы это не было для стирки». Тогда старший кипятильщик ему возразил: «Нет, эта женщина не станет обманывать, эта женщина прекрасная, я ее с первого взгляда понял». С тех пор он не переставал мне оказывать знаки особого уважения и, благодаря его такому отношению, я всегда, и не только я, но и мои подружки-уборщицы могли сварить себе еду в печах на кипятильнике. За все время моей работы на кипятилке ни одного грубого слова я от него не слыхала; называл он меня «Хозяюшкой», а я его по имени и отчеству – Яковом Васильевичем. Однажды он даже чуть не подрался из-за меня с одним рабочим, оставившим грязные следы на полу, который я только что вымыла. После того он целый час сидел у себя в комнате на постели, молча сопя, пыхтя и поводя усами, покуда я пришла и попыталась его успокоить, говоря, что пусть будет лучше пол запачкан, пусть лучше я подотру его во второй раз, но что не надо так расстраиваться и затевать такой переполох.
Кроме этой ругани, которая постоянно висела в воздухе и отравляла мое пребывание в кипятилке, было еще одно обстоятельство, меня постоянно смущавшее. Это то, что кипятильщики, отказывая в горячей воде своим рабочим, ведрами давали ее вольным гражданкам, платившим им за это картофелем, мукой, молоком. Знали это рабочие, но почему-то не доносили об этом начальству, знала и я – но доносить на кого бы то ни было - не в моих правилах, ограничивалась я тем, что сама не наливала кипятку никому из вольных, разве какой-нибудь старушке, и то безвозмездно. Яков Васильевич неоднократно пробовал передо мной оправдываться, дескать: «Надо же пожалеть бедных людей, которым негде вскипятить воду», или: «Невозможно ведь просуществовать на 60 рублей жалованья», и т.п. На все эти объяснения я молчала. Однако, не встречая с моей стороны сочувствия, он не сердился на меня, видимо, совесть его внутри самого упрекала за такие дела. Странно и радостно было мне замечать в этом грубом, испорченном жизнью человеке, постоянную предупредительность и вежливость ко мне, в человеке, который по отношению к другим женщинам позволял себе и вольное обращение, и грубые шутки.
Котлы потухли
И вот однажды, когда я пришла утром на свою работу, он протянул мне бумажку: «Нате, хозяюшка, прочтите!» И лицо его и вся фигура в эту минуту представляли вид необычный: в обыкновенное время они были исполнены сознания собственного достоинства, теперь же они были полны радостной растерянности. Бумажка эта гласила об его освобождении после четырех с половиной лет принудработ. «Я ожидал освобождения через несколько месяцев, а оно уже пришло!» «Хозяюшка, пожалуйте могарыч пить», - позвал он меня через час в свою комнату, где за столом, на котором красовалась бутылка водки, сидела веселая компания из остальных кипятильщиков и еще нескольких рабочих. «Вы же знаете, что я не пью», - отвечала я ему…
В результате пира, печи, оставленные без внимания, потухли, и котлы перестали кипеть. Рабочие остались без чая, но я не услышала от них ни одного возгласа неудовольствия. Товарищ выходил на волю, это было общей радостью, в ней не должно быть места какому-либо неудовольствию из-за какого-то чая. На другой день, утром, когда я заглянула в комнату кипятильщиков, чтобы поздороваться с ними, Яков Васильевич вдруг вынул из кармана красное яблоко и подал его мне: «Скушайте, хозяюшка». Я посмотрела на него, на яблоко и отвечала: «Нет, оно слишком дорого стоит, вы за него, вероятно, заплатили не меньше рубля, кушайте сами», - и повернулась к дверям, но тотчас же его внутреннее состояние представилось мне ясно, выразилось в опечаленном и сконфуженном его лице. «Ну, дайте мне кусочек, я попробую», - сказала я ему. Он поспешно отрезал половину яблока и подал его мне. И до сих пор, как вспомню я этот случай, так мне и стыдно становится – как я сразу не могла понять движение души этого человека. Он хотел как-нибудь поделиться со мной своей радостью и, если я не могла принять участия в их вечеринке, то этим яблоком он хотел доставить мне действительно уже невинное удовольствие, а я этого не могла понять сразу. Через несколько дней он уехал. Почти разом с ним освободился и другой кипятильщик. На их место поставили двух смирных рабочих, которые не шумели, не ругались, а один из них даже стал отваживать вольных, приходивших за водой, не взирая на их подачки. Рабочие вздохнули вольнее, набирая более свободно кипяток в котелки и ведра для различных своих надобностей. Атмосфера в кипятилке очистилась, но вскоре мне и самой пришлось «вычиститься» (как говорят на лагерном языке) из кипятилки.
Однажды в выходной день я поздно вечером возвращалась из избушки в лагерь. Солнце уже совсем закатилось, сумерки надвигались быстро; Сталинск, который оставался позади меня, когда я поднималась в гору, по направлению к своим лагерям, начал весь сиять огнями, но в загородной улочке и в пустыре, который отделял город от лагерей, было так темно, что трудно было что-нибудь различить в нескольких шагах от себя. Но я давно уже пережила то время, когда темнота и одиночество казались мне жуткими, лагерная жизнь совершенно отучила меня от боязни, и, ни о чем не беспокоясь, шла я своей дорогой с мешком за плечами. В этом мешке было чистое белье, которое я перестирала в избушке, и провизия: картофель, капуста, огурцы и т.п. Он был большим и увесистым. В пустырях росло много дикой полыни, которую мы, уборщицы, употребляли на веники. «Дай-ка нарву полыни на завтра для веников», - пришла мне в голову мысль; и, оставив и мешок на траве, принялась ломать полынь. Откуда ни возьмись, какой-то человек хвать мой мешок и давай бежать. Я за ним вместе с нарванной охапкой полыни. Он – по направлению лагерей, я за ним, думая про себя: «Принудчик тоже, видно. В какой барак забежит, а я вслед за ним. Тут уж ему некуда деться, придется мешок вернуть». Это он и сам, вероятно, сообразил, потому что вдруг упал на траву, лежит и мешок под голову положил. Я к нему: «Чудак, зачем вздумал шутить со мной, отдай мой мешок!» Мне и в голову тогда не приходило, что он серьезно хочет обокрасть меня и страха я никакого не испытывала.
«Ты что? Разве принудчица?», - спросил он и, получив утвердительный ответ, сказал: «Так и ты раба. Ну на, возьми», - с этими словами подал мне мешок. Я пошла с ним к лагерю, давая себе слово никогда так поздно больше не возвращаться.
Скарлатина
С самого начала лета над коммуной повисла тяжелая туча: тяжелое испытание для многих ее членов – детей и их родителей. Это была скарлатина, распространившаяся с небывалой быстротой и поразившая многих, чуть ли не половину детей коммуны; по двое, по трое привозили их в Сталинск в больницу, и уже было три смертных случая, когда я узнала о том, что заболела скарлатиной моя Тамара. Павлуша решил не отправлять ее в больницу: сообщая о ее болезни, он писал мне, что болезнь ее проходит в легкой форме. Но это мало успокаивало меня. В сердце моем туго натянулась та струна любви, которая связывала меня с этой девочкой, и оно, не переставая, болело о ней. Вставала в глазах дорога и она – одинокая девочка, бегущая за телегой, на которой меня увозили из коммуны, и ее горькие слезы и отчаяние, с каким она опустилась на пыльную дорогу… Два раза – сирота. И я решила во что бы то ни стало побывать дома, тем более, что Павлуша не мог всего себя посвятить уходу за ней, ввиду усиленных полевых работ. Обратилась я с просьбой об отпуске к начальству, сначала к доброму старичку дежурному, исправляющему должность секретаря начальника. «Вас отпустят обязательно, только достаньте справку о болезни вашей девочки», - сказал он мне.
Три дня прошло еще, покуда пришла желаемая справка, наконец, мне привезли эту бумажку, и я отправилась со своей просьбой к начальнику нашей колонны. Начальник этот недавно только сменил прежнего доброго, справедливого человека, которого все мы уважали; теперешнего начальника, молодого, энергичного, с быстрым взглядом живых черных глаз, быстрыми движениями, все боялись, называли его «политиканом». Он не любил долго разговаривать, и все у него делалось «по-военному», как он сам выражался, - «скоро и строго». Наша комната, где проживало нас шесть человек женщин, которых, как более пожилых и степенных, снова отделили от молодых, приходилась рядом с комнатой начальства, и через тонкую перегородку, а, главным образом, через отдушину в стене, постоянно к нам залетал его распорядительный, не допускающий возражения голос. Ничего не было удивительного в том, что этот человек не пошел навстречу моей просьбе, а когда я продолжала настаивать, отправил меня к самому главному начальнику в главный лагерь. «Имейте дело со старшим начальником, а я не хочу за вас отвечать», - сказал он мне. Дали мне препроводительную записку, дали пропуск. (Старшее начальство находится в главном лагере для заключенных, куда без особого пропуска нельзя никому входить). И с этими бумажками я отправилась в главный лагерь.
Главный начальник был в отпуске, его замещал некто Макаров. Об этом человеке принудчики и заключенные были хорошего мнения. «Не бойтесь, смело к нему идите, это добрый мужик, и насквозь человека видит, только глянет кому в глаза, сейчас же и определит, чего человек стоит…». «Так-то так, а все же страшно», - подумала я, однако все же более или менее смело я к нему отправилась. Макаров стоял во дворе лагеря и беседовал с двумя военными, приехавшими из Края. У одного из этих военных было энергичное лицо и смелый взгляд. Он твердо, жестко что-то приказывал Макарову, который представлял собою человека, напротив, мешковатого, в штатской тужурке, с мягкими чертами лица и со спокойным невеселым взглядом темно-голубых глаз. Когда представители уехали на автомобиле, Макаров с двумя своими помощниками ушел к себе в кабинет и два часа просидел так, никого к себе не пуская. Я терпеливо ожидала его в канцелярии, куда выходила дверь из кабинета. Секретарь его, выслушав мое дело, сказал, что сейчас отпусков никому не дают. «У одного заключенного умерла жена, дети остались, и то его не отпустили определить детей», - объяснил он мне. Но я не унывала и продолжала ожидать у дверей кабинета. Наконец, вышел Макаров, и когда я к нему обратилась со своей просьбой, он ответил: «Я сегодня не принимаю». «Но мое дело не терпит, и потом это всего несколько слов», - настаивала я. Он пытливо посмотрел на меня, а я не опустила перед ним глаз, из которых готовы были политься слезы, и … остановился, и, выслушав меня, объяснил, что теперь отпуска прекращены, и он не может мне дать официального отпуска, но если мой ближайший начальник мне доверяет, то может отпустить меня дня на два, на три домой без особого на то разрешения.
Когда я передала эти слова моему начальнику, тот вскипятился: «Да отпусти вас, так вы вместо того, чтобы через три дня, через месяц вернетесь, или совсем не вернетесь, были такие случаи, а я за вас отвечай», - и скрепил свои слова отборным словечком. «Если бы я хотела побывать дома ради своего удовольствия, я не стала бы настаивать, но ведь ребенок болен, я должна узнать, что с ним». И с этими словами я заплакала. Тогда несколько присутствующих членов правления нашего лагеря – хозяйственник, массовик и еще какие-то зароптали: «Да что ты боишься? Отпусти женщину, придет ведь». Некуда было деться начальнику и, сердито поглядев на меня, он отпустил меня на три дня: «Ровно, чтобы через три дня была обратно». Так сила долга перед взятым на свое попечение ребенком преодолела, наконец, препятствия и пробила брешь в окружающих меня стенах.
Все эти хлопоты я преодолела сама, больная, не евши более суток (что-то случилось с желудком, и я назначила ему пост), с сильною болью в голове. Я так ослабела, что по временам боялась, что мне станет дурно, но какая-то сила меня поддерживала и укрепляла ровно до тех пор, пока, окончательно выбившись из сил, я не очутилась у себя дома. Здесь я убедилась, что, как и сообщал мне Павлуша, Тамара больная в легкой степени, и Павлуша стал уже выпускать ее на воздух, но мы уговорились, что он не будет этого делать до тех пор, пока покажется и сойдет сыпь. Кое-что и другое в уходе за нею мы обдумали вместе, и я несколько успокоилась…
Тамара была очень бледна и худа, но ласкова и весела, как всегда, я же не могла в это посещение быть с нею, да и со всеми друзьями, достаточно внимательна, так как сама болела желудком, испортившимся, вероятно, от сухой лагерной пищи, и три дня, которые была дома, почти все пролежала. Кроме того, навестить друзей мешала мне зараза скарлатины в моем доме, и потому я твердо решила не входить ни в какой дом, чтобы не разнести ее. Да и все в коммуне были удручены эпидемией, и потому это мое посещение коммуны было грустным, невеселым. По возвращении моем в лагерь, меня тоже встретили невеселые события, сыгравшие, однако, впоследствии счастливую роль в моей судьбе, что совершенно оправдывает мысль Льва Толстого: «Очень часто бывает все спасено именно тогда, когда думается, что все потеряно».
Перемена работы
В тот день, когда мне предстояло вернуться в лагерь, с утра шел дождь, и такой сильный, что двинуться из коммуны пешком, как я намеревалась, нельзя было и думать, ехать же никто не ехал, и я очутилась в весьма затруднительном положении. Ясно было, что в лагерь, если я и попаду, то только к вечеру, а не к 11 часам дня, как я предполагала, день будет пропущен, и обещание мое вернуться ровно через три дня будет нарушено.
Наконец, часам к 10 погода несколько прояснилась, по крайней мере, перестал идти дождь. Из коммуны на тележке выезжал в Сталинск дезинфектор по скарлатине, которого попросили прихватить и меня. И вот уже к трем часам дня прибыла я в лагерь, опоздала на полдня, и уже с утра на мое место уборщицы в кипятилке поставили другую особу, именно ту, что, как принято говорить, в третий раз за мое пребывание в лагерях, «становилась мне поперек дороги»; в первый раз, когда ее вместо меня поставили уборщицей, а меня послали на производство, во второй раз, когда меня назначили в дневной барак, где работать было гораздо тяжелее. И вот, в третий раз, очутилась она на моем месте, которого я добивалась.
Это молодая еще женщина Д., собой недурна, неглупая, всегда почти веселая и умеющая развеселить других. Часто одевшись то парнем, то медведем, то старухой, она выделывала такие шутки, что принудчики катались со смеху, и это все при самой тяжелой, сложившейся для нее судьбе: первый муж ее оставил, второй, пьяница, отбывал вместе с ней принудработы в наших лагерях, постоянно ругал ее и бил, и, однако, жизнь свою она продолжала вести легкомысленно, так, что ее уже в лагерях судили за распущенность нравов. Своей дурной жизнью она так расшатала свое здоровье, что к тяжелым физическим работам стала непригодна, об этом у нее была справка от врача. На основании этой справки и получила она мое место, которое я занимала согласно такому же свидетельству от врачебной комиссии о моей нетрудоспособности к тяжелой физической работе. Но начальство на этот раз решило оказать ей предпочтение, а меня наказать за опоздание, переведя на более тяжелую работу. Кроме того, оно надеялось, что таким образом Д., наконец, возьмется за работу, так как до сих пор оно не могло добиться от нее никакого толку в этом отношении. Любимой ее поговоркой относительно работы было: «На мне далеко не уедешь, где сядешь, там и слезешь». И верная этому изречению, на производстве не работала, под разными предлогами, будучи уборщицей, устраивалась так, что полы мыла через два-три дня, а полагалось каждый день, воду рабочие у нее носили себе сами… Начальник мой, как и можно было предвидеть, ни в какие объяснения не захотел со мной пускаться, а добрый старичок дежурный - и тот с улыбкой заметил: «Это вам повышение, ведь кипятилку убрать – пустое дело – это как раз для Д., а вот барак – и ответственно и трудно».
Новый барак
Нечего делать - пошла я в мой новый барак: большой, большой и грязный, так как несколько дней в нем уже не мылось. Сердце у меня замерло, а тут еще посыпались замечания со стороны рабочих: «На что нам такую уборщицу! Нам бы молоденькую, с нею хоть повеселишься». «Да и эта еще не старая». «Какое там не старая, старая уж». «Неподходящая нам» и т.п. Но предаваться горьким размышлениям по поводу случившегося мне некогда было, надо было приниматься за работу. Отыскала я свое коромысло, которое, несмотря на свое несовершенство, наперебой оспаривалось уборщицами друг у друга, и снова стала таскать воду в барак, от чего снова появились боли в спине. Время стояло дождливое, только что вымоешь барак, а рабочие сейчас же снова наносят полно грязи; кроме того, крыша барака текла, как решето. Сухих мест в нем было меньше, чем мокрых: койки, одеяла, одежда – все промокло, а с пола, прежде чем мыть его, приходилось собрать несколько ведер воды, собиравшихся в более низких местах его. Я бродила в этой воде и грязи, тщетно борясь за сухость и чистоту, сама до половины мокрая, с руками и лицом в грязи, которую я не успевала вытирать. Рабочие, которых теперь я не боялась, искренно меня жалели. «Да бросьте вы эту каторжную работу, однако мы сейчас же все загрязним», - говорили они мне, но я старалась столько же по принуждению, столько и из жалости к этим обездоленным людям, старалась хоть немного скрасить их убогое жилище.
Бригадир этого барака, человек восточного типа, не то армянин , не то грузин, по имени Алава, представлял собой довольно необыкновенную личность: высокий, крупный, с отпущенными по-казачьи усами и мягким спокойным взглядом больших черных глаз, этот человек с первой встречи внушал к себе симпатию и уважение. Утром, когда я приходила в барак, и все рабочие еще спали, он бодрствовал – читал или писал на своем сундучке (бывший учитель). На рабочих он не кричал никогда; как только они начинали просыпаться и собираться на работу, он ходил между койками и протяжно, с восточным акцентом приговаривал: «Ну, кто не пойдет на работу, ну кто не хочет идти на работу?» Если таковые оказывались, то подходил к ним и говорил: «А почему не идешь? Болен? Ну, не лежи, сейчас же иди в больницу, нельзя лежать, надо идти к врачу». Это уж такой порядок был по пословице: «Москва слезам не верит», - т.е. прежде запасись бумажкой от врача, и тогда уже можно болеть и лежать. Что значит добрые люди, и этот Алава действительно был добрый человек, никто от него грубого слова не слыхал. Хорошо он и ко мне относился, и в бараке была спокойная атмосфера, а не раздраженная, как, например, в первом бараке, где я работала, и где бригадир выпивал, кричал и ругался.
Условия моей работы были особенно тяжелы благодаря продолжительному периоду дождей, заливавших мой барак водой и грязью. Силы мои снова стали подтачиваться, к тому же мне приходилось вставать очень рано для того, чтобы, пока еще спали рабочие, наносить им воды в умывальник и для чая, а так как в нашей комнате часов не было, то я, боясь проспать, просыпалась почти в полночь и не спала до утра, все время поглядывая в окно, когда начнет алеть на востоке заря, или же шла в коридор и смотрела через замочную скважину в комнату начальства на стенные часы. Подружки мои, уборщицы, узнав о моей повадке, прозвали меня «петухом» и, попросив меня с вечера разбудить их утром в нужное время, спокойно спали себе до утра. Это ночное время у меня не пропадало даром: я читала, вела записки при ярком свете электричества, не потухавшего всю ночь. Но все же недосыпание это дурно отзывалось на здоровье. Кроме того, болел желудок от сухой пищи (варить некогда, да и негде теперь было, приходилось довольствоваться одним хлебом). Барак отнимал у меня чуть ли не все сутки. Когда кончалась уборка и мытье пола, то я должна была еще и сторожить его, некогда было съездить в избушку, некогда было сходить за овощами на базар; иногда в лагерь приходили женщины и продавали молоко, но оно определенно было пополам с водой, а деньги за него приходилось платить большие, так что мы его и покупать перестали.
Смирение. Покаяние
Казалось, отчаяние должно было овладеть мной, ожесточение, озлобление против людей и обстоятельств, так мучительно, незаслуженно мучительно, на первый взгляд, для меня сложившихся. Но вдруг – неожиданно даже для меня самой, покой и просветление вошли мне в душу, которые дали мне силы перенести этот последний этап моего испытания и которые – я уверена – поспособствовали его окончанию, т.е. моему освобождению. Меня осенили мысли, что не за любовь, не за правду я тут страдаю, как я думала прежде, а за грехи свои, за те ошибки, которых я так много совершила в течение своей жизни. «Мало мне года наказания за все то дурное, что я совершила за свои 40 лет. Надо три года», - стала говорить я себе. И стала я пересматривать свою жизнь прошедшую, все больше и больше находя в ней дурного: как в молодости жила, так мало думала о человеческих страданиях и горе, сама занималась легким, чистым трудом, ненужным тем людям, которые меня кормили и одевали и для этого из сил выбивались; как зачастую небрежна и равнодушна была к людям, нуждавшимся в духовной и материальной поддержке с моей стороны; как не умела ценить то общество, в котором жила последнее время, и живя в котором, должна была радоваться неперестающей радостью, так как оно ценно своим добрым, чистым, трезвым, нравственным поведением. Под влиянием этих мыслей смягчилось мое сердце, смягчилось, а не ожесточилось… Ношу ли воду на коромысле, от чего ноет спина, говорю себе: «Так тебе и надо, мало тебе еще»; вытаскиваю ли ведрами грязь и воду из барака, сама грязная и промокшая, опять то же самое говорю себе: «Так тебе и надо». Вот вечером бегу с работы, шлепая по грязи на базар за хлебом, а уже поздно, и лавка заперта, опять то же самое себе приговариваю. Покричит ли начальство на меня, я и на него без всякого неудовольствия погляжу: «Что же? Заслужила. Не теперь, так раньше»… И так легко и даже радостно станет у меня на душе: «Грехи свои искупаю». И к рабочим, и к своим подругам я ничего, кроме жалости не чувствовала.
Ариша освобождается
Прошло уже полгода, как я вступила в лагерь. В один день и почти в один час вступила туда же и Ариша Ж. А так как она была приговорена на полгода, то наступил день ее освобождения. За все время нашего отбывания принудработ, судьба нас с ней почти не разлучала: вместе работали в совхозе, потом на производстве; обе на производстве получили повреждения: я – спины, она – головы, когда ее ударило бортом автомашины; жили мы почти все время в одной комнате. Она мне нравилась своей скромностью, трудолюбием и особенно чистоплотностью: платочек на ней, кофточка, наволочка на подушке, покрывало на постели – все всегда сияло белизной, что так бросалось в глаза среди лагерной грязи и неряшества. Все жили как-нибудь, как на постоялом дворе, и все усилия со стороны начальства, и все его меры к тому, чтобы придать нашим квартирам уютный, жилой вид, оставались тщетными.
Аришу часто навещал ее муж, работающий где-то в тайге, на лесных промыслах, строгий, худой, бледный человек, не удостаивавший поговорить с нами, вероятно, считая нас страшными преступницами. В противоположность моего Павлуши, который с моими товарками внимательно и вежливо обращался. Только меня да Аришу посещали наши мужья, и когда они приходили, то это было радостно для всех женщин. «Иди, иди, - сообщали они мне. - К тебе твой старичок пришел». И всячески старались оказывать ему внимание. Совсем другое отношение встречали посетители наших женщин, которые не приходились им мужьями; к этим гостям они относились подозрительно, насмешливо, называя их дурным прозвищем, общепринятым в лагерях.
Интересно отметить отрицательное отношение к случайным связям со стороны этих женщин, которые сами с головой были погружены в эту жизнь, без семьи, без детей, без сознания долга, полную приключений самого низкого разбора. Это обстоятельство указывает, с одной стороны, как им самим, в конце концов, солоно и горько приходится от этой бесшабашной жизни, с другой стороны, на то, что даже в самой развращенной душе живет Высшее Сознание, что есть другая жизнь – чистая, честная, верная своему долгу. И радуются они, и светятся их лица улыбкой и сочувствием, когда увидят проявление такой здоровой и нормальной жизни. Уйдет Павлуша, они грустят вместе со мной; кто-нибудь из них с задумчивым видом и грустными глазами обязательно скажет что-нибудь вроде этого: «Вот пришел человек, пожалел, тоску разогнал, есть кому пожаловаться, а уж ко мне никто не придет, никому не нужна, хоть пропадай». И хотя у Ариши муж был суровый, неласковый, «гордый», как его у нас называли, но и его уважали, и ему были рады, хотя, чувствуя его суровость, не обращались к нему с таким доверием, как к Павлуше, а держались как-то стороной.
Ариша к концу своего отбывания поправилась, пополнела, порозовела, часто в комнате раздавались ее веселые восклицания и смех. Она, по-видимому, оживала душой в ожидании скорого освобождения. Накануне своего отъезда она, укладывая свои вещи, добралась до узелка с солью, так, с килограмм весом. Повертев в руках, она передала его мне: «На, возьми, Нюра, и чтоб тебе после меня вскоре освободиться». Я засмеялась в ответ на ее пожелание: «Чудо это будет, ведь мне еще полгода здесь быть»… «А тогда мне!» - воскликнула Настя-хохотушка. И всем нам стало весело. Вообще, в тот вечер всем было весело, как и всегда перед чьим бы то ни было освобождением. «Прощай, Ариша, прощай, сестричка!» На другой день она уехала на лодке вверх по Томи в тайгу, как птичка на волю в лес улетела…
Николаевна
Описывая своих подруг по несчастью, я забыла изобразить одну старушку «кулачку», как ее у нас называли, по отчеству Николаевна. Ей 54 года, она когда-то, видно, была красива собою, и теперь она еще держится прямо, но ее лицо с беззубым ртом носит печать такого измождения, что порой становится страшно за нее. Она имеет степенную походку и называет всех по отчеству и любит, чтобы и ее также называли. Невозможно без сострадания смотреть на нее. Крестьянка по происхождению, она вот уже три года отбывает принудработы, и впереди у нее еще семь лет отбывания, так как она приговорена к десяти годам срочной высылки с принудработами, вместе с мужем и сыном, за подделку документа с кулацкого на бедняцкий и проживание по нему. Муж уже умер за это время, а она вот продолжает работать в лагерях. Ее у нас не особенно любят, потому что она раздражительна, озлоблена или жалуется, или ходит с окаменевшим от страдания лицом. Кроме того, она мало подельчива и, имея в запасе деньги, благодаря своей бережливости и трудолюбию (она стирает рабочим белье за известную плату) , если дает кому взаймы, то только под залог: платья, платка или еще чего-нибудь. Поэтому название «кулачка» все более за ней укрепляется. Она и ко мне вначале относилась очень недоверчиво, молчала или сухо обращалась со мной, и во мне она словно еще одного своего врага увидела, так как весь свет казался ей враждебно к ней настроенным.
Однажды во время побелки, когда мы с Пашей белили нашу комнату, а она была на работе, затерялось ее письмо с адресом, из комнаты выносила и перетрясала я, потому она рассердилась, главным образом, на меня. Она разразилась горькими слезами: «Вы все меня ненавидите, вы все мне назло хотите сделать, за то, что я кулачка», - тому подобные слова срывались с ее губ. Мне было очень больно, так как наоборот, ничего кроме жалости я к ней не испытывала. «Да нет же, Николаевна, - старалась я ее успокоить, – я совершенно не думала причинять вам зло, мне самой жаль, что так получилось, и я постараюсь найти это письмо». И действительно, порывшись в выметенном сору, я нашла это письмо и с радостью отнесла к ней в барак, где она работала.
Мало помалу отношение ее ко мне изменилось, в особенности после того, как я написала заявление о ней Калинину, в форме письма, где излагалась наша жизнь женщин-заключенных, вообще страдающих не столько от лишения свободы или работы, сколько от разлуки со своей семьей, с детьми, где обрисовывалась судьба Николаевны, горькая и трудная, и к этому была приложена просьба отпустить ее к ее детям, колхозникам. Под этой просьбой подписались все женщины нашей комнаты. Ответа на это письмо она стала ждать с нетерпением, и в ее безжизненных глазах стала появляться надежда. Ведь человек не может жить без надежды на избавление от несчастья, и эта несчастная женщина стала жить этой надеждой…
Когда, освободившись из лагеря, я захотела попроведовать Николаевну (приблизительно через полгода после отправления этого письма), то уже не застала ее в лагерях. Она освободилась и уехала на родину к своим детям. Никого из прежних женщин в лагерях я не встретила, не могла узнать, откуда же ей пришло освобождение, от Калинина или от другого источника. Но это я уже забежала вперед. С тех пор, как я для нее написала это письмо, она стала с доверием относиться ко мне, даже заботиться обо мне стала: однажды, когда я заболела и через силу мыла свою кипятилку, она пришла со своей тряпкой и, настояв на том, чтобы я легла в постель, сама вымыла весь пол, и это без всякой просьбы с моей стороны. Она приносила нам что-нибудь поесть (она как-то все успевала), и о нас с Пашей позаботится, и мало помалу у нас образовалась маленькая семья из трех человек - Николаевны, Паши и меня. Мы как сестры заботились друг о друге, и жуткое чувство одиночества и заброшенности, такое страшное в обстановке лагеря, где все собрались люди чужие друг другу, оставило и Николаевну, как оставило и нас с Пашей, которая иногда повторяла теперь: «Никогда я на воле не найду такой подруги как Анна Степановна…» Милая, добрая, кроткая женщина, ее тихий образ, кроткое, милое, нежное лицо, обрамленное золотистыми мягкими волосами, ее незлобивая душа, готовность всем помочь, поделиться последним, ее неиссякаемое усердие, всегда мне будут памятны, они так скрасили мне мое пребывание в лагерях, да и не мне только одной…
Ариша освободилась, кончался и Пашин срок, какие- то десять дней оставались ей до окончания срока и, хотя я этому радовалась вместе с ней, но и мне жаль было с ней расставаться. Одна за другой женщины, как птички на волю, разлетались из душной клетки, только одна Николаевна оставалась, провожая нас, и конца не видела еще своему сроку.
Еще характеристики
В последнее время моего пребывания в лагере, кроме нас: Паши, Николаевны и меня, в одной комнате с нами жила еще Настя-хохлушка, как ее называли за ее украинскую речь, молодая женщина, отбывающая наказание за то, что зарезала свою корову, которая уже взята была на учет в колхозе; муж ее услан на Дальний Восток, трое детей где-то у бабушки, но, живая по природе, она унывает редко, хотя если уж и плачет, то плачет бурно. У нее звонкий, пронзительный голос, слова не успевают слетать с ее губ, как бы наскакивая одно на другое, в комнате и коридоре ее только и слышно. «Чистое наказание, эта Настя», - говорит о ней степенная Николаевна. У нее прекрасные, густые волосы цвета спелого колоса, с которыми она, причесываясь, не справляется, так они длинны, густы и тяжелы, кончает она зачастую тем, что распускает их и так и ходит, как осыпанная золотом. Ведет она себя хорошо, возмущается легким поведением и бранчливостью молодых девушек, и очень неглупа, учится в ликбезе и часто с карандашом и тетрадью в руках сосредоточенно высчитывает задачи; когда их мало задают, она просит, чтобы я еще задала и с увлечением принимается их решать.
А вот Маруся, наша женская староста – полная, белокурая молодая женщина, с симпатичным лицом, спокойная, положительная, единственная из всех нас, которая говорит: «Мне в лагере лучше живется, чем дома с мужем жилось». Муж пил и бил ее, и, наконец, за подделку документов, которые он подделывал всем, кто к нему за этим обращался, попал в долгосрочное заключение, а ее за сокрытие дел мужа приговорили к одному году принудработ. Со своими светлыми льняными волосами она очень миловидна, одевается чисто и красиво, постель ее не в пример остальным – мягко постлана и красиво - «как дома». Здесь же, в заключении, она нашла себе и друга, одного из начальствующих лиц, но за это ее как-то не осуждают. Это благодушный, полный, молодой еще человек, женатый также. Когда он, окончив свой срок, уехал, и она проводила его, вернувшись с вокзала, села на постель и пела. Всю душу свою она вкладывала в это пение, звучавшее неподдельным горем, тоскою о милом, пела она полным, низким, звучным голосом и откуда у нее слова брались простые, но так много говорящие. В первый раз я не осудила такую любовь. Рассудок, разум осуждал, а сердце понимало и прощало.
Надя
Эта женщина прибыла к нам в лагерь в самое последнее время моего пребывания в нем. По ее рассказам, на принудработы попала она за то, что держала у себя в доме беспаспортную сестренку. Из всех женщин, которых я встретила в лагерях, она мне показалась самой достойной, исключая Пашу, которую я полюбила за ее тихую, кроткую, добрую душу, что я считаю самым главным талантом – доброту, и если человек обладает только им и не имеет больше никаких талантов, то я считаю, что он уже близкий к идеалу человека совершенного. У Нади же я иногда подмечала некоторую сухость души, хотя и в самой незначительной мере. Во всем остальном она была полна достоинств. У нее продолговатое розовое личико, очень миловидное, в особенности когда она спит, полуоткрыв слегка рот, показывая ряд маленьких, белых зубов. У нее вышитые полотенца, прошвы на наволоках, кружева на рубашках, все своего собственного рукоделия, всегда опрятная, всегда вежливая. Она окончила всего две группы, но без всякого затруднения пишет письма всем, кто ее попросит, при этом обладает даром сочинительства; быстро бегает карандаш в ее руках по бумаге, фразы выходят такие круглые, ласковые. «Что это ты все пишешь?», - недоуменно спросит, наконец, корреспондент, давно переставший диктовать. Она, улыбаясь, прочтет все, как нужно, к обоюдному удовольствию, и про цветы, и про птичек, и про любящие, страдающие сердца, все, что прибавит от себя уж…
Раз посетил её муж - полный, добродушный, молчаливый человек, и раза два приезжал сын, лет 12 мальчик, привозил ей продукты. Они живут неподалеку от Сталинска. Но однажды все же она мне не понравилась, это когда у Паши пропало 30 рублей, которые она собрала себе на дорогу, и я предложила женщинам помочь ей в складчину. Надя вдруг сжала губы, вспомнив какую-то невнимательность к ней со стороны Паши, отказала в помощи ей.
Вот и все почти образы, более или менее ярко оставшиеся в моем воспоминании о лагерях. Теперь я подошла к заключительному акту моего пребывания в лагерях, - к моему из него освобождению.
Освобождение. Комиссия
Последним толчком к приближению конца, мне кажется, послужило следующее событие. Однажды, когда я только что вымыла одну половину барака и принималась за другую, в барак вошло несколько человек, санитарная комиссия из главного лагеря. «Уборщица! – позвал меня один из них. - Разве это промытый пол? Вы только грязь растерли. Вымытый пол должен быть белый, а у вас он черный». - «Это потому, что он еще не высох, высохнет – побелеет», - отвечала я. – «Кому вы говорите, разве я не знаю?» - рассердился он. Я стала оправдываться: «Возможно, что он и не домыт до чиста, но я и не в силах сделать это по своему здоровью. У меня есть справка от врача о болезни». – «Какие могут быть рассуждения, снять, да и только», – заключил один из членов комиссии.
Вслед за тем они ушли, слезы полились у меня из глаз. «Снимут! Но куда же поставят? Обратно разве пошлют на производство, как послали одну старушку, которая, как и я, не угодила своим полом? И когда же, наконец, окончатся мои мучения? Мама, мама моя, помоги же мне!», - как всегда в трудную минуту, обратилась я к маме, как ребенок, когда ушибается, то кричит «Мама!», хотя её и нет вблизи. И эта вера в материнское милосердие, разлитое во всем мире, снова укрепила меня и поддержала и ободрила мою душу. «Будь, что будет!»
В то же время я решила больше старания приложить к мытью пола: ведь, в конце концов, пол мною действительно никогда не бывал домыт до чиста: с одной стороны, у меня в самом деле было для этого мало сил и здоровья, с другой стороны, не было ни уменья, ни привычки. Но ведь всё, что ни делаешь, нужно делать хорошо, нужно делать как можно лучше, и если не умеешь чего, то нужно научиться делать хорошо, прилагая к тому все возможные средства и усилия. Эти мысли свои я начала приводить в исполнение: достала щётку с проволочной щетиной, и пол у меня действительно забелел.…
Но мыла я его долго, мыла целый день, и в то время, как мои подруги, вымывши свои бараки, занялись своими делами или отдыхали, я домывала только половину барака. И хозяйственник был этим не доволен, и ближайший мой старший начальник, который, вероятно, получив от комиссии за меня выговор, через несколько дней позвал меня и велел идти к начальнику колонны мыть ночной барак. Причину, почему он снимает меня со своего барака, он не объяснил. Сердце во мне упало. Я чувствовала, что ночная работа, с ночным бодрствованием, без достаточного отдыха днём, окончательно добьют моё здоровье, и потому я попробовала было возразить, но начальник крикнул на меня: «Ну, не возражать, а по-военному раз, два! Иди, куда тебя посылают…» Он всем говорил «ты», не считаясь ни с возрастом, ни с полом, хотя был мальчиком передо мною.
Я пошла к начальнику 9-й колонны, тихому, молчаливому человеку, долженствующему быть теперь моим ближайшим начальником. Он с видимым сожалением посмотрел на меня и сказал, что он «подумает». Я пришла в свою комнату и в изнеможении легла на постель. «Послушай, о тебе говорят», - прошептала Настя-хохлушка, приставив ухо к отдушине в комнату начальства. Говорит начальник 9-й колонны нашему: «Что ты посылаешь ко мне эту слабосильную женщину, с ночным бараком она и вовсе не справится». Ну, а наш начальник с ним не соглашается.
«До коих ты пор ты будешь мучиться, Степановна, бери свою справку о болезни, иди к прокурору, хлопочи, чтобы тебя освободили», - с такими словами обратилась ко мне Николаевна. Я еще немного подумала и решила начать хлопоты об освобождении, но прежде через свое начальство, а тогда уже через прокурора. Взяла справку о болезни и снова пошла к строгому начальнику. «Товарищ начальник, - обратилась я к нему, - до сих пор я не отказывалась от работы, и хоть через силу, но работала, так как считаю, что даром хлеб есть нельзя, но чувствую, что работа, которую вы мне предлагаете, мне не под силу уж по моему здоровью, вот и справка о моей болезни, прочтите и посоветуйте мне по-человечески, что мне делать?» Он молча взял справку, прочел, отвернулся к окну и думал некоторое время.
«Вот что, - по-своему резко и коротко заговорил он. - Мы никого не хотим угробить. По этой справке нет для тебя у нас работы. Иди завтра к старшему начальнику, пусть он тобой распоряжается, как знает, я дам тебе сопроводительную записку».
Тревожно спала я в эту ночь, снились мне беспорядочные сны, среди них один только запомнился мне ясно: приснился мне наш старичок-дежурный по лагерям, иначе сказать секретарь, который занимал эту должность с самого начала моего вступления в лагеря. Он меня знал, и я его знала и уважала за спокойный, добрый и весёлый нрав. Что-то истинно благородное и детски бесхитростное, несколько беспомощное, как бы растерявшееся в этом жестоком мире было в его характере. Приснился он мне розовый, улыбающийся, с распушившимися вокруг головы, как у Шопенгауэра, седыми волосами, и вообще он лицом похож на портрет Шопенгауэра. Говорит он мне будто что-то, а что - не пойму…Проснулась я и думаю: зачем это он мне приснился? Никогда я почти ничего с ним не имела, никогда не разговаривала, не думала о нем даже, а тут приснился…
Утром начальник мой дал мне следующую сопроводительную записку старшему начальнику: «Малород Анна, согласно с имеющимися у нее врачебными данными, отстраняется от всякой работы, посылаю ее в ваше распоряжение». Я пробовала возражать против слова «отстраняется», прося заменить его словом «непригодна», так как выходит, что я сама «отстраняюсь» от работы, но он на меня крикнул: «Ты с ума сошла! Выдумываешь!» И я с тяжестью в сердце отправилась в главный лагерь. Прочитав эту сопроводительную записку, дежурный у ворот отобрал у меня пропуск: «А как же я назад выйду?» - спросила я. «А как начальник отпустит, так выйдешь», - отвечал он.
Я ожидала увидеть добродушного и грустного Макарова, который отпускал меня домой, но на его месте сидел приехавший из отпуска Костырев, которого замещал Макаров, и я с опаской поглядела на этого тоже невеселого человека, к тому же с суровыми чертами лица. Но он, узнав, в чем дело, сказал просто: «Подавайте на освобождение в наблюдкомиссию, справьтесь в комнате №4». Однако в этой комнате мне сказали, что наблюдкомиссия освобождать никого не может, что для этого нужно обращаться в суд или к прокурору.
Не с радостью в сердце вернулась я к себе в лагерь. А когда я сказала об этих результатах своему начальнику, он, сердито на меня глядя, сказал: «Это уж наше дело, кого провести через наблюдкомиссию, и заявления писать не надо, мы уж знаем, что с тобой делать, а теперь иди, работай!»
Глянула я на него только и ничего не сказала. «Куда идти работать? Сам же снял с работы, в моём бараке другая убирает, полная, здоровая девица». Потом говорит: «Знаю, что с тобой делать». И я догадывалась, о чём он вёл речь: дело в том, что через несколько дней нас, всех женщин, кроме уборщиц, собирались отправить в какой-то совхоз на уборку овощей. А погода стояла уже холодная, в луже замерзала вода. Эту ночь я совсем не спала. В середине ночи постучали и велели Паше идти в коридор на ночное дежурство, но Паша только перевернулась на другой бок, а я, укрыв её ещё своим одеялом, сказав: «Спи, я пойду за тебя, мне всё равно не спится», -надела пальто и вышла в коридор. Здесь пробыла я до утра, раздумывая над тем, как быть? Смириться и до конца нести своё испытание, поехавши в совхоз на уборку , или продолжать хлопоты. «Нет, есть же в людях справедливость и милосердие. Да и какая я преступница? Да и больна, действительно больна. Нет, не надо терять доверия ни к богу, ни к людям». И решила продолжать хлопоты, прежде всего, как мне советовали, пойдя к прокурору, а потом, если нужно будет, в нарсуд. И будь, что будет. Выхлопочусь - хорошо, не удастся - что же делать. Ни унывать, ни падать духом нельзя. Буду до конца нести свой крест.
Тут пришёл мне на ум старичок-дежурный, и я решила пойти к нему за советом и помощью, недаром же он мне приснился. Утром на другой день я пошла к нему. Рассказала ему, в чём дело и что начальник сердитый что-то, посылает на работу, а сам снял с работы, и что мне теперь делать? Он очень участливо ко мне отнёсся, сказал, что с начальником он переговорил обо мне, обнадёжил, что хлопоты мои увенчаются успехом, и пообещал во всякое время дать обо мне хорошую характеристику.
И вот я, напутствуемая добрыми пожеланиями женщин, которые во все время моих хлопот об освобождении принимали во мне самое тёплое участие, отправилась к прокурору. Самого прокурора не было, принимал его заместитель. Не меньше двух часов прождала я в очереди у его двери, а отпустил он меня за пять минут; даже не почитав до конца моё заявление и попросив объяснить моё дело на словах, он отправил меня в нарсуд. И вот я пришла, откуда вышла: к главному народному судье г. Сталинска Марченко, осудившему меня. Всего несколько минут оставалось до конца его приема, и все же он меня принял. Полгода я его не видела с самого дня суда, а также и он меня, но по глазам его я заметила, что он меня узнал.
«Вы меня знаете», - сказала я, здороваясь с ним. «Да, - ответил он, - в чем дело?», и, прочитав мое заявление, сказал: «Достаньте заявление от вашего колхоза и вместе с вашим заявлением и со справкой о болезни подайте нам, и мы вас отпустим доканчивать ваш срок в вашем совхозе». «Так просто, так скоро!», - подумала я. Сильная радость охватила мое сердце, но я виду не показала этому человеку, вершителю так многих судеб, так гордо и важно державшему свою львиную голову с золотистой гривой волос…
Когда я вернулась в лагерь, то прежде всего отправилась к дежурному; он только что получил из дому от жены печальное известие: какое именно, он не сказал, но глаза его были печальны, а лицо расстроено. Он мне сообщил, что с начальником он уже переговорил, и они решили помочь мне освободиться; вслед за этим он сел к столу и написал мне прекрасную характеристику, в которой говорилось о моем «безукоризненном поведении, дисциплинированности и весьма добросовестном отношении к работе».
Когда я пришла к своему начальнику, то застала его вместе с хозяйственником, обсуждающим список, кого нужно провести через наблюдкомиссию. Взглянув на меня далеко не прежним (благодаря дежурному) суровым взглядом, он сказал: «Вот эту тетеньку нам тоже нужно провести через наблюдкомиссию». Тут я объяснила ему, что меня уже освобождают через нарсуд, что поэтому пусть на мое место в списке заключенных, проводимых через наблюдкомиссию, поставят другую, например, Сергодееву Ксению. Начальник, услышав эту фамилию, сильно выругался, сказав, что об этой особе он совсем не намерен хлопотать, а мне сказал: «Ну, организуй, хлопочи».
И вот я отправилась в наш домик над рекой. Здесь я прожила два дня в ожидании от коммуны необходимого заявления. Домик наш в это время был как полная чаша, до тридцати человек коммунаров в нем жило, так что спали и на нарах, и на полу до самой двери, а ребятишки гнездились под нарами. Здесь же я услышала очень горькое для меня известие о том, что конфисковали мое пианино вместе с вещами Павлуши, за неуплату им мясопоставки. Это известие так ударило меня по сердцу, такая чисто физическая боль пронзила его, что я почти без памяти пролежала весь вечер в уголку на нарах. Никакой мысли не было у меня в голове, все окружающее куда-то далеко ушло от меня, ничего не чувствовала я, кроме сильной боли в груди – в сердце или в душе – не знаю. И эту ночь, как и прошлую в лагерях, не спала я опять. Только по утру мне немного удалось собрать свои мысли. Музыка, на которую я убила, если не половину, то во всяком случае третью часть своей прошедшей жизни, очень дорога мне, но это все же не самое главное в моей жизни. Главное – это служение Богу и людям и нравственное самоусовершенствование. А что у меня может отнять эту цель моей жизни, кто мне может помешать в стремлении к ней? Никто и ничто. И потом, это ведь не даром, что меня освобождают именно в тот момент, когда Павлушу постигло несчастие, когда они с Тамарой очутились в таком беспомощном положении, без хлеба, без одежды. Мое дело – помочь им теперь. В таком духе встала я рано утром, в таком духе я написала ему записку домой, стараясь ободрить, утешить его. Вслед за тем радостное чувство освобождения взяло верх над горем, которое трудно было бы перенести в другое время.
Вот я со всеми необходимыми документами снова у судьи Марченко. Прочитал он мою характеристику, и лицо его сделалось веселым, раза два он даже пробовал пошутить со мной над чем-то, но я оставалась непроницаемой. «Не до шуток мышке с кошкой». «Все в исправности, приходите теперь через два дня», - сказал он, взяв мои бумажки. «Судья, нельзя ли скорее, - попросила я, – ведь я и так уж несколько дней болтаюсь без дела». «А ну, приходите через два часа, принесите только справку о проработанных вами трудоднях для оформления».
И вот наконец в моих руках большой лист, на котором написано: «Именем Федеративной Социалистической Республики, в закрытом судебном заседании в присутствии таких-то заседателей, ходатайство Малород Анны удовлетворить, разрешить ей отбывать принудработы при колхозе «Жизнь и Труд», согласно справке о болезни и заявления от колхоза».
Мне все еще не верится, что я на свободе, и долго еще после этого жило во мне это, я считаю, болезненное чувство – чувство преследования, все мне казалось, что за мною следом идет конвоир…
Получив освобождение, я отправилась в лагерь за вещами. Помня то, как многие из принудчиков уходили из лагеря, не простившись со своими товарищами по несчастью, распространяя свое отвращение к месту своего наказания на людей, и как мне при этом бывало больно, я решила проститься со всеми своими лагерными знакомыми в этот тяжелый период моей жизни. Я рада была уйти из лагеря, но людей мне было жаль, к некоторым я успела привязаться, как к Паше, к Николаевне, других уважала, как старичка дежурного, в остальных видела жалких, страдающих людей, и во всех – человеческую душу, с глубоко заложенным сознанием добра и справедливости, несмотря на всю исковерканность их жизни. Дежурному, милому старичку я сказала на прощание: «Пожелала бы я вам счастья, но вы и так будете счастливы за свое доброе сердце», и от души поблагодарила его за его участие ко мне; ему самому оставалось еще около месяца отбывать принудработы. К начальнику своему я тоже не питала зла. Невольно своею рьяностью и он помог моему освобождению. Не будь он так строг и дай мне работу полегче, я и до сих пор была бы в лагерях. Однако этой мысли я ему не высказала. Ведь строгость и рьяность часто могут переходить в жестокость; сказала только ему: «Вот, все складывалось как нельзя хуже, а вышло хорошо». А он вдруг озадачил совершенно неожиданным пожеланием: «С богом, счастливый путь». Вот тебе и жестокий, суровый человек, каким его все считают! Зная, что я человек религиозный, он, по-видимому, этим своим пожеланием хотел мне доставить удовольствие. Я ему за это окончательно все простила.
С Пашей распростилась я как с очень близким человеком; она мне подарила кружево, самою ею связанное в лагерях, а я – гребенку и головной платок. Ей самой оставалось лишь несколько дней до срока. Она искренно за меня радовалась, рады были и другие мои товарки, и Надя, и Настя-хохлушка, и Маруся староста. Только с Николаевной прощаться было тяжело - семь страшных лет оставалось у нее впереди. Какое слово надежды, какое пожелание я могла ей сказать, кроме пожелания великого, почти нечеловеческого терпения? Мысль о том, что немного спустя и она получит освобождение, не приходила тогда мне в голову.
Простилась с Клавой, простилась с кипятильщиками. И вслед за тем покинула лагерь с чувством радости, которое, однако, умерялось мыслью: мне-то вот хорошо, а эти вот несчастные еще тут остаются, и многие надолго…
Ссылки по теме:
Борис Гросбейн. ПОСЛЕДОВАТЕЛИ ЛЬВА ТОЛСТОГО В СИБИРИ