Наш альманах - тоже чтиво. Его цель - объединение творческих и сомыслящих людей, готовых поделиться с читателем своими самыми сокровенными мыслями, чаяниями и убеждениями.
Выпуск четвёртый
Изящная словесность
Слова – самый сильный наркотик из всех, которые изобрело человечество.
Р. Киплинг
Галина Кудрявская
И ПЛАКАЛИ ПТИЦЫ...
(Глава из повести)
Сквозь ликующее веселье трелей прорываются явственно различимые судорожные вздохи, всхлипы, не утоленные весенней радостью возвращения. И зачем было улетать? В какую-такую обетованную землю? Или обетованная как раз вот эта, наша, куда они теперь воротились? Может быть, они и сами не знают, зачем летают то туда, то обратно, подчиняясь неведомой воле. Оттого и плачут. И счастье возвращения не утоляет печали расставания с тем, что остается вдали. А осенью снова улетать, оставляя часть души. Слезы радости, слезы печали, вечные слезы разлуки.
Мама уверяет, что это тот же самый скворец, но он смотрит на меня чужими, не узнающими, глазами. Нет, мы не знаем друг друга, а тот клевал с моей руки крошки хлеба. Значит, они не возвращаются, и каждый раз прилетают другие? И получается разлука навсегда? Живут же, никуда не улетая, воробьи и вороны.
- Ну, эти-то всеядные, - вздыхает бабушка, - че попало нажрутся. И холода не боятся... А скворушка - птица нежная, горлышко застудит...
В вороньем «карке» и воробьином «чик-чирике» слез не слышно, хотя, кто его знает, у каждого свое горе, может, они осенью умирают от зависти, когда другие летят на юг. Ведь я тех, улетающих, люблю больше. На них печать тайны, недоступной мне. Больше моей любви они любят свободу. Сержусь, но прощаю.
Солнце сияет неистово. Неистово поет и плачет скворец, обживая новый, сколоченный папой к весне, скворечник. На проталине, соревнуясь, восторженно тянут к свету и теплу жесткие зеленые пальцы первые травинки.
Я прижимаюсь спиной к нагретой солнцем стене дома и расстегиваю верхнюю пуговку своей «плюшки», любимого плюшевого зеленого пальтишка. От меня идет пар. Мою голую шею, нахально открытую солнцу и ветру, не видит бабушка, хотя и сидит у окна на огромном, обитом железом, сундуке.
Бабушка, широко открыв глаза и рот (словно ртом она тоже видит), вдергивает нитку в игольное ушко. Рядом стопка белья - починка. Нитка не вдергивается. «Позови меня!» - кричу ей мысленно, иначе увидит мою самовольную шею. И тут же забываю о нитке, устремляясь внутренним взором к вожделенным сокровищам вздыхающего под плотным бабушкиным телом сундука.
О, сколько раз мы с братом уже проникали тайно в его темное чрево, чихая от запаха нафталина и залежавшейся одежды. Чего там только нет: какие-то платки, шали, даже казачья папаха, оставшаяся от погибшего деда. На всем печать ушедшего времени, завораживающая нас. И там лежит яркий, как поле в июне, шелковый отрез на будущее мамино платье. А если останется кусочек, то и мне будет сарафанчик. Сошьет тетя Поля, соседка.
Пальцы мои начинают ощущать бархатистую поверхность ткани. Она холодная, не живая. А мамино платье, висящее в комнате на стуле, теплое и пахнет мамой. А этот отрез только нафталином - чхи! Что-то в нем есть пугающее, мертвое. Это от тех узлов, догадываюсь я, которые лежат в правом нижнем углу. Там же смертная одежда бабы Таси и бабы Ани. Надо сказать Юрке, не зря мы к ним никогда не прикасались, словно это уже сами бабушки, холодные, чужие, оставившие нас без своей любви.
Бабушка так и не вдернула нитку, хотя глаза и рот стали еще шире. И вдруг...
Нет, память подводит меня. Это «вдруг» - случилось вовсе и не весной, а в разгаре лета. Да и было оно совсем не вдруг, а вполне ожидаемо и подготовлено мною.
Война уже закончилась, мне пять лет. Мало что понимая, я радуюсь отраженной радостью взрослых. Возвращения, встречи, гости, праздники, застолья, словно один большой ликующий день растянулся на все лето. «То не тучи, грозовые облака...» - поют за столом. Мама с папой уходят высоко, под те самые облака, а тетя Маруся, обнимая за плечи вернувшегося живым мужа, опускается вниз, к земле, словно благодаря ее за то, что не забрала дядю Ваню. И я вижу, как убегают страшные тучи, и очищается небо над всеми нами. Хмельное, с примесью слез, веселье взрослых опьяняет и меня. Я люблю всех, всех, всех, и домашних в первую очередь. Но гости, они, как перелетные птицы, ими надо дорожить особенно, они не навсегда.
Мама своя, домашняя, простая. А подруги прилетают яркие, с подкрашенными губами, в красивых платьях, с уложенными волнами волосами, с ридикюлями. А там - надушенные платочки, помада, пудра, гребенки. Мамин ридикюль стоит в шифоньере, скучный, пустой.
Но калитка всегда заперта. Вдруг придут они, желанные, жданные, постучат тихонечко, а мы не услышим... От одной этой мысли жить нестерпимо. И я открываю калитку настежь. Я так уже делала, правда, тогда никто не пришел.
А тут… Тут они и прилетели. Яркие, горластые. Целая стая шумных пестрых птиц. Сколько их было – сто? десять? Только они заполнили все пространство двора.
Наш дом открыт чужому горю, может быть, потому, что и своего через край. Не всех, поживших у нас во время войны и после, сохранила моя детская память, но тепло их сердец согревает меня до сих пор. Нищие не уходили от нас голодными. Но цыганский табор – это уже чересчур. У них дурная слава, в дом пускать нельзя.
Я впервые вижу цыганок так близко, рядом. Когда мы с мамой встречаем их небольшие стайки на улице, она уводит меня стороной подальше, говорит, что цыгане воруют детей. Вечерами, лежа в кроватке, я представляю, как это происходит, и горько плачу в подушку от невозможности разлуки с мамой.
И вот они тут, задевают меня, взмахивая крыльями шалей. В них что-то завораживающее, пугающее. Они кружат по двору. Тощие, черные, гортанно кричащие, больше похожие на ворон, если бы не пестрые одежды. Нет, они перелетные, на зиму улетают.
Цепким детским взглядом я замечаю смуглые худые руки, черные каемки ногтей, рваную бахрому юбок, грязные босые ноги, пустые груди, выставленные из кофт, с присосавшимися к ним голодными молчаливыми цыганятами.
Жалость и страх, страсть и жалость прижимают меня к сетке, за которой куры и надрывающаяся от лая Пальма. А там, за юбками, шалями, гамом, мама и бабушка. Плечом к плечу. В дверях. Как стражники. Мама подала цыганкам миску картошки, которую тотчас же расхватали жадные руки. Исчезла и миска. Им бы захлопнуть дверь, да тут я, приросшая к сетке.
Мама держит меня взглядом, и я цепляюсь за ее взгляд, как за спасение. Я онемела и не могу сделать ни одного движения. И тут в мой слух врезается еще одна пронзительная нота. Это кричит скворец. Там какая-то беда. Я вижу, как мечется птица, то припадая к крыше сеней, над которой возвышается шест со скворечником, то устремляясь к своему птичьему дому, словно кого-то зовя, приманивая за собой. Я различаю на серой крыше маленький серый живой комочек, скворчонка.
Мама, я, скворец, скворчонок, цыганка с голодным цыганенком. Мы как будто связаны воедино чем-то сильным, мощнее соединяющим нас, чем разделяет пространство двора, неба, земли, понятий. Желанием жить, не пропасть.
Цыганки подступают к маме, ощупывают, трогают.
- Дай! Дай! Дай! Кар! Кар! Кар! – галдят цыганки. – Дай, погадаю, дай, молодая, красивая. Что было, что будет… Про короля твоего трефового… Не туда король ходит…
У мамы сдвигаются брови, она и сама знает.
- Дай пить, дай младенцу, видишь, плачет!
И мама совершает тактическую ошибку, кидается в кухню за ковшом, ослабив оборону, хотя никакой младенец не плачет. И тотчас за ней, отодвинув бабушку, как тень, проскальзывает молодая цыганка.
Теперь утащат все, думаю я, останутся одни голые стены. Тетя Поля говорила, на Октябрьской улице кого-то обчистили до голых стен. Я не знаю, что это такое, у нас и так стены голые, просто выбелены известкой, но мне становится еще страшнее.
Мама ловит цыганку, когда та уже снимает со стула ее единственное платье, и выталкивает взашей, все-таки прихватив ковш. Весь табор долго пьет, передавая ковш из рук в руки, словно они только за этим и зашли к нам – напиться. Они все кричат и кричат что-то друг другу на своем языке. И в их крике я слышу слезы не то по потерянному, не то по так и не найденному счастью.
А мама, вытолкнув цыганку, снова пришпиливает меня к себе взглядом.
- Галька! Галька! – кричит она глазами. – Сюда, ко мне, немедленно!
Она надеется, что в своем воровском кураже они меня не замечают, и боится намекнуть даже словом на мое присутствие. Я понимаю ее молчаливый призыв, но оторваться от сетки не могу, да и можно ли ринуться в эту кипящую реку, отделившую меня от мамы. Иногда цыганки заслоняют меня, и тогда мама следит за калиткой. Догнать! Отнять! Не дать увести. Она взглядом примеряет ко мне их юбки, шали, переоденут, не узнаешь, не найдешь!..
Цыганки, кружа по двору, ищут поживу. Но тут только поленница дров под навесом и, наверное, не одно душистое березовое полешко спряталось в складках юбок. К курицам не попадешь, Пальма – защитница, а не то бы им – каюк.
На неистовый лай Пальмы в воротах появляется тетя Поля. Останавливается настороже.
- Тетя Поля! – кричит через двор мама. – Беги за милицией!
Тетя Поля, мигом оценив обстановку, исчезает.
Цыганки кружатся еще минуты две-три, милиционеры не на дороге валяются. И улетают шумно и крикливо, как и прилетели. Одна из них, в красном платке, перед тем как выпорхнуть, склоняется надо мной, заглядывает в глаза, гладит по голове и произносит:
- Счастливой будешь, девочка.
Мама летит вслед за ними. Захлопнуть, задвинуть перекладину. Отгородиться от опасного мира.
И только заперев калитку, поднимает глаза на меня. И взлетает прут возмездия. Она выдергивает его из свежей метлы, стоящей в углу двора. И как это цыганки ее не утащили…
Я начеку, меня еще нужно догнать. В моем ужасе, там, у сетки, было и ожидание грядущего наказания, впрочем, по моим тогдашним, да и теперешним, понятиям, совершенно справедливого.
В маме еще горит огонь борьбы за меня, за дом. И погасить его можно только так, через прут. Обжигая меня, она остывает. Мы носимся по двору, я от нее, она за мной. Исхлестав прутом воздух двора и пару раз достав мои голые руки и ноги, чиркнув по ним кончиком прута, как спичкой, мама останавливается и опускается на крылечко. Плачет, уткнувшись лицом в ладони. И тогда я подбегаю, припадаю к своему спасению и плачу вместе с ней.
О чем мы плачем? О несправедливости жизни, в которой так много горя, об этих вечно голодных цыганках и цыганятах, не имеющих пристанища, живущих иной, непонятной нам жизнью? О том, что легко отделались, что меня не утащили?
И тут, сквозь слезы, я снова слышу крик скворца.
- Мама, - едва выговариваю я, - там скворчик выпал…
И мама, вечная спасительница, спасает и его.
А я долго еще вспоминаю цыганок и мечтаю о том времени, когда у меня будет много всего, чтобы накормить их.
И все-таки в то лето скворец клевал крошки с моей ладони. Значит, они возвращаются.