Наш альманах - тоже чтиво. Его цель - объединение творческих и сомыслящих людей, готовых поделиться с читателем своими самыми сокровенными мыслями, чаяниями и убеждениями.
Выпуск восьмой
Возвышенное и земное
Возвышенный человек, видя возвышенное, становится свободным, уверенным, широким, спокойным, радостным, но совершенно прекрасное потрясает его своим видом и сшибает с ног: перед ним он отрицает самого себя.
Фридрих Ницше
Игорь Егоров
МОСТ ИСКУШЕНИЙ
Я могу устоять против всего, кроме искушения.
Оскар Уайльд
1
Я неслышно вошёл в комнату. Инга спала. Она спала от
сильной дозы обезболивающего. Эти чутко подрагивающие веки, губы, точно в
реакции сна... Неужели через несколько дней!.. Это казалось невозможным,
нереальным...
А солнце в прогале штор уже
падало прямо на её лицо. И горячий, но блуждающий румянец иногда вспыхивал на
этих милых, почему-то уже совсем детских щеках. Никогда раньше так близко я не
видел подкрадывающейся смерти, и вот её настойчивое дуновение неизъяснимо
ранящим холодом пробегает по раскрытой книге, постели, столу... На миг мне
почудилось, что я вижу ещё живое лицо жены в зловещей торжественности гроба, в
обрамлении ярких помертвевших цветов. Но я сразу же стряхнул с себя это
наваждение.
Изо дня в день – толпы
родственников! Зачем они её раньше времени хоронят?!. Ещё эта парализованная
звонит чуть не каждый час, а я должен отвечать уклончиво: «Сложно...», потому
что может услышать Инга. Что-то в этих настойчивых звонках было нечистое и
подлое.
Инга проснулась от боли.
– Жень! – позвала она. – Когда
ты мне делал укол?
– Часа три назад, – вздрогнув,
соврал я. – Я ещё поставлю, шприц прокипячён.
Я уже привычно ставил уколы.
Этому меня недавно научил мой друг Игорь Лобачёв. А обучение искусству ставить
уколы происходило на кухне. Я никак не мог решиться воткнуть шприц в Игорёшино
тело, а он нервничал и ругался и готов был подставить под неумелую иглу не
только свои худые ягодицы, но и всего себя ради жены друга, лишь бы я научился.
И я научился, и теперь делал
уколы быстро и совершенно безболезненно, рука у меня оказалась лёгкой.
Наверное, я мог бы стать неплохим, даже великолепным врачом, а вот закончил
зачем-то политехнический. Но тогда, в конце 60-х, закрутилась эпоха «физиков и
лириков», многие школьники старших классов с увлечением думали и рассуждали о
теории относительности, пьянели до умопомрачения от музыки «Битлз», которая
глушилась безбожно в приёмниках, бредили физикой и математикой и одновременно
ночами сочиняли стихи... Я даже, помню, повесил у себя в комнате портрет
Альберта Эйнштейна, а в 9-м классе написал чудной математический трактат о
пространствах пустоты... А ещё увлёкся Лермонтовым и Гейне и даже ранним
Маяковским, и попробовал себя в поэзии, но тогда для меня это было не главным,
мне хотелось стать учёным, как Тулин или Крылов из фильма «Иду на грозу»...
И вот я – студент
политехнического, сессии сдаю на отлично, считаюсь чуть ли не лучшим
математиком на курсе, и вдруг всем нутром понимаю, что попал-то я не туда, не в
тот институт, а бросить страшно – враз «загребут» в армию, никто не будет
разбираться, что ты там себе нафантазировал в школе. А потом, после окончания
политехнического, была работа в НИИ, где я окончательно убедился, что выбор в
жизни сделал неправильный, но начинать всё сначала было уже чёртовски сложно,
время было упущено. Да я уже был и женат, и у меня родилась дочь, так что я и
думать забыл о поисках и начинаниях. И всё-таки в жизни можно найти отдушину, и
я её нашёл: переводил с английского для своих коллег научные статьи
американских учёных-теплофизиков, хотя такое выпадало не часто, а ещё я стал
подмечать интересные ситуации и словечки и записывать их в записную книжку,
которую часто носил с собой. Так у меня накопилось несколько записных книжек, и
когда я прочитал их все сразу, мне показалось всё записанное каким-то бредом,
самой настоящей абракадаброй. И всё-таки я этого не бросил и продолжал
заполнять записные книжки. И это было началом чего-то важного в моей жизни,
гораздо более важного, чем все ошибки и сожаления, и, значит, обретало огромный
смысл. Я будто опять стал школьником и ударился писать стихи, самые разные,
чуть ли не футуристические, точно ещё не переболел всеми поэтами. Пусть это
было похоже на какое-то запутанное искушение неспокойной души, и всё-таки это
было нужно. А потом стал писать короткие стихи и рассказы, которые вдруг даже
начали печатать в газетах, но издательство их отвергло. Тогда я написал
приключенческую повесть для детей...
– Женьча, я скоро умру! –
прошептала Инга.
– Нет, нет! Что ты! Ты
выздоровеешь, даже и не думай об этом! Вон ты какая розовенькая, как
поросёночек, – попытался я пошутить.
Инга улыбнулась:
– Смешной, – и тут же
напряглась всем телом и прикрыла глаза от приступа боли.
Я прильнул к ней и поцеловал в
горячие воспалённые губы. Я не знал, как ей помочь, и сказал совершенную
глупость:
– Я соскучился по тебе!
– Тебе, наверное, противен
запах моего тела? – отозвалась вдруг Инга.
– Ин, зачем ты так?! Я же тебя
люблю! – как-то по-юношески воскликнул я.
И вдруг слёзы выступили у неё
на глазах. За много времени я увидел у неё на глазах слёзы, но это были слёзы
благодарности.
– Прости меня, я глупая!
Мы легли вместе, но я не мог причинить ей ещё одну боль, и только мягко целовал её веки, лоб, губы. В этих поцелуях был крик прощания с любимой женщиной, с которой я прожил 16 лет. А ведь это целая жизнь! И сколько в ней было хоть и островков, но островков настоящего счастья. И только они теперь и помнились мне. И мне вдруг стало невыразимо страшно остаться одному, без Инги, как ребёнку без матери. И я ещё ближе прильнул к ней.
Помнишь,
Мы читали эту книгу вдвоём?
Ты сидела у окна
И вдруг – легко посмотрела
На дальние деревья...
Прочитал я и внезапно увидел,
как на мои слова отозвалась бесконечная, полная безмолвных жалоб и ужаса,
глубина любимых глаз.
– Это стихотворение из твоего
будущего сборника. Зачем ты его прочитал? – спросила Инга, будто всё хорошо, и
не было только что всего этого ужаса в её глазах.
– Сам не знаю, просто это о
нас... – задумавшись, отозвался я, – тогда ты училась ещё...
– И читали с тобой «Дон Жуана»
Байрона...
– Да, точно, а я и забыл, тогда
нужно было тебе по программе... Совершенно незаконченное произведение, сплошной
разврат, хотя и считается жутко гениальным...
– Всё довольно сложно. Нет,
это, наверное, не «Дон Жуан» был, а что-то другое, может быть, Тютчев. А то
состояние ты, наверное, передал своими строчками, хотя и такими незамысловатыми...
«После таких слов хочется писать!
Иннушка, ты великий человек, тебе ведь так плохо, а ты со мной еще говоришь о
поэзии!» – воскликнул в душе я, целуя почти с трепетом её лоб.
В последние месяцы Инга
особенно чутко меня чувствовала, сумела помочь мне с моей детской повестью.
Никак не удавалось связать в единый сюжетный узел все главки, и вот толчок –
просто гениальная догадка Инги, и всё пошло, как по маслу, книжку мою даже
включили в план издательства.
«Чудовище! – сжал я себе до
боли кулак. – Жена умирает, а ты думаешь о стихах и повестях!.. Славы
захотелось?!»
Но через несколько дней Инга
стала безучастна ко всему, это было приближение того таинственного и
непонятного, что почти невозможно произнести вслух... Я пытался ей читать
книгу, но глаза её были холодны. Теперь она будто жила иной жизнью, жизнью
неземной, а я оставался здесь, на Земле... И она уходила от меня в свои, уже
неземные бездны, где всё реальное почти теряет свой обычный смысл и обретает
оболочку мелкого и суетного.
«Если бы меня вдруг не стало, –
думал я, глядя на Ингу, – то самое важное было бы, наверное, что написано мной,
а всё остальное было бы уже малозначащим и непонятным в той неземной и даже
земной жизни».
Жизнь Инги мучительно и быстро угасала на глазах. Прошло несколько дней, и она потеряла сознание. Я по инерции ещё ходил для неё за лекарствами в аптеку, которые были уже совсем не нужны. Всё это было, как в сомнамбулизме. Почему я отрешённо смотрел на то, как мать Инги снимала с неё, с умирающей, дрожащими руками серёжки... Одна серёжка не вынималась, на это было мучительно смотреть, и я хотел закричать, что ей же больно, но промолчал. Почему я молчал, я сам не мог понять. Может быть, от бессмысленности всего происходящего? Видел, как мать Инги положила медный крестик ей под подушку. Во всём этом было какое-то жуткое приуготовление. К горлу подступали слёзы, и я уходил из дома, чтобы выплакаться где-нибудь в пустынном переулке. Казалось, было легче видеть первый летящий снег, погрузиться хотя бы на миг от горя в эту непроницаемую для всего чужого тишину и бормотать почти забытое:
Да правда ли, что умереть – уснуть,
Когда вся жизнь – мираж и сновиденье,
Лишь радостью минутной тешит грудь?
Перед смертью Инга пришла в сознание, я ушёл в другую комнату. Я уже не мог видеть, как она озирается, словно не понимая, где она, не мог видеть её агонии. С Ингой остались моя и её мать.
2
Зачем я ушёл в другую комнату
от неё?! Зачем стал переодеваться во всё чистое, а у неё началась агония, и я
слышал эти хрипы и стоны агонии и стоял, как парализованный, в незастёгнутой
белой рубашке. А она там умирала! А я был здесь, в этой комнате. Может, мне
было страшно, я просто струсил? А потом я увидел её открытые глаза,
устремлённые ввысь, и обнажённое тело. Как она была изумляюще прекрасна! Она
будто была ещё жива, только что-то возвышенно-неземное уже коснулось её. И если
бы никого не было, я бы, наверное, сильно, сильно бы сжал Ингу в своих объятиях
и содрогнулся бы в последней ласке любви к ней! И было невыносимо видеть, как
материнские руки (моей и её матери) обмывают её тело! Всё это происходило как
будто бы не со мной: я не мог поверить тому, что видел. Что это было: сон или
тяжкий бред? И не то и не другое, это были две стороны жизни: жизнь и смерть –
бездна между жизнью и смертью. И я оказался на краю этой бездны, я вглядывался
в её глубину, в её неизъяснимые, неясные скалистые уступы, в недосягаемый для
разума тёмный провал вечности.
А ведь многое – ложь, всё было
не так человечно, как хотелось бы мне. Отчуждённость Инги, ещё до болезни, злила
меня, и я не находил себе места, это было мучительно. Мне казалось, что она
надо мной в душе издевается, ей нравятся эти садистские штучки – что это было:
наступление разрыва или всё-таки я ошибался – и это было приближение болезни,
смерти?.. И тогда я – подлый эгоист, приписывающий ей жестокость!.. Она была
так добра ко мне перед смертью, к моим литературным исканиям! И всё это у неё
было по-настоящему, от души!
Теперь мне было страшно даже с
дочкой в пустой квартире. Ночью как будто слышались шаги в комнате, где умерла
жена. И тогда я допоздна читал дочке Мольера «Мещанин во дворянстве», её
любимую книгу. И Танюшка, дрожа и прижимаясь ко мне всем худеньким телом,
слушала внимательно, как бы на миг забывая нашу беду, – сквозь напряжённую
задумчивость улыбаясь на несусветную глупость господина Журдена. Так было легче
нам обоим.
Дни шли, но боль была настолько
сильна, что я и думать не хотел ни о каких делёжках денег и наследстве, всё это
было до такой степени противно, что я в сердцах чуть не вышвырнул тестя за
дверь. Он ушёл взбешённый и злой, а я долго стоял у двери и не мог понять, что
происходит, ведь он же отец Инги, а доказывает мне какую-то чудовищную
чертовщину: сейчас появятся у меня любовницы и вытянут все деньги в постели...
Несчастье явно не делает иных людей умнее, скорее наоборот...
Теперь мне было понятно, куда
делись золотые украшения из шкатулок после похорон, но мне было всё равно.
«Почему так, – думал я, – тебя
нет и никогда уже не будет, а вещи, простые вещи: недописанное письмо, книга с
заложенным листком бумаги, закатившаяся под стол таблетка лекарства – внезапно
вернут тебя, и опять глаза жжёт слеза! Больше никто уже не позовёт меня, как
ты. Ты ушла от нас навсегда, тихо, без жалоб и крика. Но так уходят из жизни
только очень сильные люди! “Молчи, скрывайся и таи...” Помнишь
“Silentium” Тютчева? (Ведь это ты мне открыла Тютчева!) Да, ты молчала, чтобы
не делать нам больно, но твоё лицо... Уходя в другую комнату ненадолго от тебя,
я неслышно плакал, понимая, что происходит непоправимое. Потом шёл в ванную.
Умывался и с самым беспечным видом возвращался к тебе, и даже раздражался от
пустяков, будто ничего не происходило. А происходила самая страшная,
непоправимая беда».
«Молчи, скрывайся и таи...»
Иногда я включал телевизор, где чихвостили прежних вождей на все лады,
мороз продирал по коже от их чудовищных искушений и преступлений, перестройка
набирала обороты. И мы, простые люди, ещё ничего не знали о будущем, а в
настоящем уже таились ростки новых дьявольских искушений. Я помню, ты всем живо
интересовалась раньше, запоем мы читали «Архипелаг ГУЛАГ», но теперь я видел:
тебе была тягостна вся эта суетливость вокруг архивов, всё это по сравнению с
тем, что происходило с тобой, казалось чем-то страшно далёким.
Прошло немало времени с тех пор,
и теперь я ловил себя на той мысли, что мне хочется замкнуться в себе. Я стал
читать те книги, которые ты любила читать, и через них с тобой говорить. В этих
книгах есть и твоя душа, они тоже её создавали. Разве я знал, как тебя люблю!
Когда я включаю «Песню Сольвейг» Грига, мне легко и больно, я вижу тебя!.. Ты
никогда больше не услышишь свою любимую мелодию. Но душа твоя слышит её – душа
твоя посылает свой свет моей душе!
Я не
мог поверить в то, что тебя нет, Инга! Мне всё время казалось, что ты сейчас войдёшь
и я скажу: «Здравствуй!» Ведь ты не ушла от меня навсегда?!
Так
думал я, но время шло и несло с собой новые испытания. Много впереди было и
нешуточных искушений...
Всё чаще я осознаю, что жизнь человеческая подобна какому-то фантастическому мосту над бездной, на котором искушения подстерегают на каждом шагу и тянут в эту немыслимую бездну, и человек борется с этими искушениями, с бездной, чудовищем, и испытывает горечь падения, вдруг срываясь в искушения. И всё-таки он идёт по этому мосту, который называется жизнью! Иначе не быть человеку человеком в полном смысле слова, не поняв самого себя в поступках и собственной судьбе...