Наш альманах - тоже чтиво. Его цель - объединение творческих и сомыслящих людей, готовых поделиться с читателем своими самыми сокровенными мыслями, чаяниями и убеждениями.
Выпуск пятый
VIII международный симпозиум «Европейская цивилизация: единство – своеобразие – открытость»
Рано или поздно любопытство становится грехом; вот почему дьявол всегда на стороне ученых.
Анатоль Франс
Елена Логиновская
ХРИСТИАНСТВО – КОНСТАНТА РУССКОЙ КЛАССИЧЕСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
(Первая половина XIX века. Поэзия)
1
Сегодня мы уже отошли на достаточное расстояние от тех печальной памяти времён, когда идея, вынесенная в заглавие этой статьи, рождала негодование и требовала отрицания. Теперь она может показаться скорее прописной истиной. Что тоже плохо: ведь и сегодня главное для науки – в том числе и для «науки» литературной – в том, чтобы, не впадая в противоположную крайность, не утверждать слепо то, что отрицалось вчера. А размышлять и анализировать. Это относится и к заявленной нами теме. Если вопрос о соотношении русской литературы – и шире: культуры – с христианством подвергался в советский период табу, в исследованиях последнего десятилетия наблюдается широкий возврат к постановке всех связанных с этой темой вопросов. В работах, рассматривающих творчество отдельных русских поэтов, прозаиков, философов, а то и целые литературные эпохи в интересующем нас аспекте, мы находим не только возврат к некоторым ценным открытиям прошлого, но и немало заново поставленных вопросов, ряд ценных находок[1]. Но вместе с тем – и перегибов, преувеличений, натяжек. Новая конъюнктура отметила интересующую нас тему своей черной метой. Отсюда необходимость всё вновь и вновь поднимать вопросы, связанные с особым, специфическим местом христианства в русской литературе, с видами и формами его бытования в этом литературном пространстве, с его этапами – с его особым путем. Ответ на некоторые из этих вопросов намечен в этой работе.
Момент, от которого должно с неизбежностью отталкиваться любое исследование на поставленную нами тему, – это констатация того факта, что русская литература, как и культура в целом, возникла, практически, одновременно с русским христианством, принятие православия невиданно стимулировало, потенцировало развитие всей русской культуры, а, значит, и литературы. Широко переводимые произведения западных – и византийских – религиозных авторов, в большой мере определяющие лицо древнерусской литературы, вносят в неё и вобранные ими черты Античности и Возрождения. Вместе с тем христианская по своей тематике, образности и строю, литература развивается и расцветает здесь на стволе язычества, запечатлённого в менталитете народа и в его устном творчестве. Лишь вместе все эти факторы определяют как тематику, так и проблематику, как форму, так и содержание каждого из её крупнейших произведений, начиная со «Слова о полку Игореве» или «Моления Даниила Заточника».
Как и у основания древне-русской литературы, у истоков новой русской литературы стоит христианство – прежде всего, как вероисповедание. Восхваление силы Творца и красоты творения, прославление «божия величества» и осуждение того, кто не живёт по евангельским заветам, звучит в произведениях первых крупных светских поэтов XVIII века – в гимнах Ломоносова, в одах и псалмах Державина. Отсюда грандиозные картины Творения и Вселенной, с детства запоминающиеся всякому русскому человеку: Там огненны валы стремятся / И не находят берегов, / Там вихри пламенны крутятся, / Борющись множество веков /.../ Сия ужасная громада / Как искра пред тобой одна. / О, коль пресветлая лампада / Тобою, Боже, возжжена (Утреннее размышление о Божием Величестве Ломоносова) и решительное утверждение идеи человека как божьего творения: Твое созданье я, Создатель, / Твоей премудрости я тварь! (Бог Державина).
В творчестве представителей нового этапа развития русской поэзии – сентиментализма и раннего романтизма первых десятилетий XIX века – религиозные мотивы звучат все более нюансированно, все теснее связываясь с внутренним миром человеческой души. Вера как порыв к иному, горнему миру, как служение Божией Красоте, Истине и Добру, одушевляет собой произведения В.А. Жуковского. Христианские настроения и евангельские мотивы буквально пронизывают поэзию И.И. Козлова, А.И. Подолинского, Ф.Н. Глинки. В стихотворении последнего, так и озаглавленном Искание Бога, описано стремление лирического Я к божеству – безрезультатное в бурях земной суеты: Воззвал я Бога гласом громким, / Но Бога в бурях не видал! и увенчивающееся успехом в сосредоточенном уединении поэта-мудреца: И я вдали, как в дивном сне, / Услышал Бога – в тишине! Глинке вторит А.И. Тургенев, воспевая в своем лучшем стихотворении – Элегия – Спокойствие в земле, а счастье в небесах!
Контаминация христианских настроений с исканиями и порывами немецких романтиков определяют и тональность лирики русских шеллингианцев, поэтов-любомудров во главе с талантливым, но рано умершим Веневитиновым, и творчество «поэтов мысли», Хомякова (К детям, Видение) и Шевырева, отчасти Языкова. Но прямолинейное утверждение идеала – как и попытки воплотить невоплотимое – мало плодотворны в литературе, так же точно, как и его прямолинейное отрицание. Богатые поэтические плоды даёт, как правило, не достижение пути, а его поиски, не осуществление идеала, а стремление к нему. Поэтому здесь же, в рамках раннего – и особенно зрелого – романтизма возникает другая, на первый взгляд противоположная первой тенденция. Вытекающая из главной цели литературы – изображение человека во всём многообразии его внешнего и внутреннего мира – и сопутствующая ей, начиная с Библии (вспомним единоборство Иакова с ангелом, образ Иова и др.), эта тенденция исходит из утверждения величия человеческого духа, которое зиждется не только на прославлении божия величия, но и на самоутверждении мыслящего, ищущего и сомневающегося человеческого существа.
Эта тенденция также всеобща – и традиционна – в русской литературе, как и первая: она идёт волнами, от апокрифической литературы к Просвещению и романтизму, устремляется, через классический реализм, к литературе серебряного века, чтобы потом, не иссякнув даже в поэзии эпохи засилья «социалистического реализма» (Ахматова, Пастернак или – в другом географическом, но не литературном – измерении – Цветаева), вновь возродиться в литературе нашего времени. В общеевропейском плане она определяется особыми путями развития философии и искусства и составляет одну из особенностей культуры ХIХ века – века секуляризации, обмирщения, модернизации христианства, «преобразования религиозной энергии» (В. Страда). В классической русской литературе обе эти тенденции утверждены – как и всё, что живо в русской литературе и культуре до наших дней, – в творчестве Александра Пушкина.
* * *
«Ровесник века», Пушкин выходит на литературную арену в конце 10-х годов ХIХ века и необыкновенно быстро движется в своем творчестве к вершинам мастерства, впитывая весь опыт европейской литературы и намечая основные этапы литературы русской. Как у питомца французского Просвещения, у юного поэта важное место занимает сатира на уродливые стороны действительности, в том числе осмеяние церковных обычаев и религиозных догм в юношеских эпиграммах, в сочинениях кишиневского (Христос воскрес, моя Ребекка, Раззевавшись от обедни, пародический пересказ евангельской легенды о благовещении, поэма Гаврилиада) и посткишиневского периода (Ср. в Начале 1 песни Девственницы: Я не рожден святынню славославить... или в послании К** [Ты богоматерь, нет сомненья]: ...ты мать амура, Ты богородица моя). Все это соседствует, однако, уже в самых ранних его произведениях, с серьёзным, вдумчивым отношением к важнейшим аспектам религии и веры. Так, ключевым моментом написанного в 1817 году стихотворения Безверие оказывается отчаяние, рождаемое у лирического Я самой возможностью утери традиционных устоев и его страстное – хотя и тщетное – стремление к преодолению сомнений: Ум ищет божества, а сердце не находит. Намеченный здесь путь поисков ведёт к медитативной лирике начала 20-х годов, в которой мотивы байронического разочарования в мире и обществе (Демон, Мое беспечное незнанье) соседствуют с сомнениями в религиозных догмах. В стихотворениях 1823 года Люблю ваш сумрак неизвестный и Надеждой сладостной младенчески дыша утопическая вера... в страну свободы, наслаждений, / Страну, где смерти нет, где нет предрассуждений, / Где мысль одна плывет в небесной чистоте... отрицается холодными доводами рассудка: Но тщетно предаюсь обманчивой мечте; / Мой ум упорствует, надежду презирает… / Ничтожество меня за гробом ожидает..., и предположение о безвозвратной гибели человеческой мысли, памяти, мечты «в пучинах» загробного мира, рождает ощущение ужаса: Как! ничего? – Ни мысль, ни первая любовь! / Мне страшно!..., напряженностью и силой художественного выражения предвещающее самого Достоевского.
Обуревающее Я поэта, сомнение в существовании посмертной жизни и божественной справедливости сочетаются с фантастическими картинами и образами иного мира, потустороннего бытия, нарисованными здесь в ключе античном – в соответствии с античными источниками вдохновения поэта. Но параллельно Пушкин ищет путей выхода из своего отчаяния в обращении к народной традиции, к фольклору и русской истории – как источнику не только подлинной поэзии, но и народного миросозерцания. Лирику 1822 года открывают Песнь о вещем Олеге и Вадим, за которыми следуют набросок На тихих берегах Москвы – с пейзажем, овеянным памятью о русской старине (церквей венчанные крестами, / Сияют ветхие главы / Над монастырскими садами), о её православных корнях и о «почивающих» в них святых мощах Угодника. Не осуществлённый замысел брошен, его сменяет новый сатирический выпад против Богомольной важной дуры / Или чопорной цензуры в стихотворении Царь Никита. Но в 1823 году, вслед за эскизом, написанным в античном духе Внемли, о Гелиос, серебряным луком звенящий..., Пушкин набрасывает незаконченный текст, начинающийся строкой Вечерня отошла давно. Перед нами, несомненно, замысел более крупного лироэпического или драматического произведения, свидетельствующий о новых поисках поэта в сфере христианской тематики и образности.
Настроения сомнения и отрицания питаются в ранней лирике Пушкина мотивом разочарования – сначала в свете (Погасло дневное светило, В.Ф. Раевскому), затем в обществе и государственном устройстве (Свободы сеятель пустынный) и, наконец, в самом творении. В стихотворении Демон, как и в созданной в том же 1823 году медитации Моё беспечное незнанье, лирическое Я поэта непосредственно и декларативно – в духе и стиле автора Евгения Онегина – связывается с поданным лишь внешне отстраненно образом «злобного гения», печальные встречи с которым вливают в душу поэта «хладный яд»: Неистощимой клеветою / Он провиденье искушал, / Он звал прекрасное мечтою, / Он вдохновенье презирал, / Не верил он любви, свободе, / На жизнь насмешливо глядел / И ничего во всей природе / Благословить он не хотел. Навстречу – а иногда и наперерез – этим мотивам идут, однако, всё чаще к концу 20-х годов, иные настроения и мысли. Поэт создает новые мифологемы или, вводя новые мотивы и образы демонической темы, дает прежним новое, иногда прямо противоположное по своему звучанию разрешение. Утверждение духовной красоты, воспевание любви и веры опираются на христианские мотивы и лексику в стихотворении 1827 года Ангел: Прости, он рек, тебя я видел, / И ты недаром мне сиял, / Не всё я в небе ненавидел, / Не всё я в мире презирал. Все новые отклики евангельских мотивов слышатся в написанных по случаю стихах, развивающих темы рождения и смерти в духе ортодоксальных религиозных представлений – от послания 1824 года Младенцу с многозначительным зачином: Дитя, не смею над тобой Произносить благословенья до четырех строк Эпитафии младенцу 1828 года с посвящением сыну декабриста С. Волконского: В сиянии и в радостном покое, / У трона вечного отца / С улыбкой он глядит в изгнание земное, / Благословляет мать и молит за отца. В сфере чистой лирики отзвуки религиозных мотивов и настроений звучат – всё настойчивее к концу 20-х годов – в миниатюре Монастырь на Казбеке, в любовном стихотворении той же поры Для берегов отчизны дальной с его суггестивным финалом, в великолепной балладе Жил на свете рыцарь бедный, где любование цельностью натуры легендарного рыцаря католической веры подчеркнуто мягкой иронией авторского Я, или в жемчужине «позднего» пушкинского творчества Мадонна, где развитие мотива, проскользнувшего ранее с нотой иронии в послании К** (Ты мать амура, ты богородица моя!) раскрывает перед читателем всё благородство и полноту подлинного, зрелого чувства.
Напряженные вопрошания о смысле – на этот раз прежде всего собственного – существования с новой силой воскресают в роковом для Пушкина 1828 году, вызывая целый цикл стихотворений и набросков (Дар напрасный, дар случайный, Предчувствие), чтобы вскоре смениться траурным мотивом смирения с законами бытия в стихотворении Брожу ли я вдоль улиц шумных (И пусть у гробового входа / Младая будет жизнь играть / И равнодушная природа / Красою вечною сиять) и прозвучать скорее жизнеутверждающе в стихотворении 1835 года Вновь я посетил... Пушкин выступает здесь наследником одной из благороднейших традиций древней мудрости (не случаен его настойчивый интерес к Марку Аврелию!), утверждая стоическое отношение к жизни – аmor fati, опирающееся на сознание вечности человеческого духа, торжества красоты и искусства над небытием. Поддержанное мотивом поступательного хода времени и бессмертия в памяти поколений, стоическое восприятие условий человеческого существования придает медитациям этой эпохи не только исключительную проникновенность мысли, но и особую поэтическую интонацию – суровую, мужественную и правдивую. В стихотворении 1830 года Два чувства дивно близки нам читатель как бы присутствует при чуде становления, формирования нового мироощущения поэта – залога новой художественной манеры. В основе этого нового миросозерцания – любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам; в центре – восходящее к ощущению, к осознанию своих корней самостоянье человека – залог величия его. При этом суровость и полнота тона, заданная обращением к древним языческим корням, столь ощутимым в образности, лексике, мотивике этого стихотворения, восполняется здесь обращением к новым – христианским – мотивам и настроениям: самостоянье человека заложено – по воле Бога одного! С удивительной полнотой и художественностью это новое мироощущение раскрывается в замечательной Элегии 1830 года (Безумных лет угасшее веселье), где возрожденные во всем своём скорбном величии элегические настроения разочарования, усталости, приближающегося конца побеждаются волей к жизни: Но не хочу, о други, умирать и утверждением её подлинных ценностей – красоты, творчества и любви: и ведаю, мне будут наслажденья... Верный картезианским заветам европейского Просвещения, поэт провозглашает идею нераздельности, идентичности жизни и мысли, но нюансирует её введением евангельского – прямо православного – мотива страдания: Я жить хочу, чтобы мыслить и страдать. Стихотворение утверждает трезвый – и чуткий – взгляд на жизнь современного Пушкину человека, замещая декартовское cogito ergo sum собственным кредо поэта doleo ergo sum – предвещающим, предсказывающим не только Достоевского, но и всю русскую литературу ХIХ века. Это одно из завещаний Пушкина, во многом определившее миросозерцание целого ряда последующих поколений, в том числе – несмотря на беспрецедентные ужасы жизни ХХ века и его воинствующий атеизм – и нашего поколения.
Поэтому не надо спешить с выводами о прямом пути Пушкина от неверия к вере, как это делают сегодня некоторые скороспелые «специалисты». Тем более что пушкинская лирика последних лет поражает всё тем же многообразием мотивов, регистров и источников вдохновения. Богатству тематики и источников вдохновения, целой гамме оттенков в сфере жанров, образности, стиля соответствует полифония созвучий, доносящих отголоски самых различных верований, обычаев, религий. Это католическое – написанное размером дантовских терцин и в стиле дантовского Ада – В начале жизни школу помню я, и иронически-сниженное описание церковных обычаев в наброске Сват Иван, как пить мы станем..., включающее, однако, чудесные, невольно напоминающие Эминеску строки: ...приговорки, прибаутки, / Небылицы, былины / Православной старины... И опять раздумье, сомнение – в отрывке, открывающем наследие 1834 года: Я возмужал, среди печальных бурь / И дней моих поток, так долго мутный, / Теперь утих дремотою минутной / И отразил небесную лазурь. // Надолго ли? Но теперь всё, что выходит из-под пушкинского пера, овеяно – иногда даже вопреки тематике или образности – этим широким взглядом, включающим новое, светлое, подлинно христианское отношение к жизни и смерти, бренному и вечному, человеку и божеству. Поэтому в стихотворении того же года Пора мой друг, пора, при кажущейся заземлённости его сюжетного зерна – обращении поэта к супруге с просьбой бежать из светского мира в мир сельской жизни – мы не можем не различить в ключевой синтагме обитель дальняя трудов и чистых нег отдаленный, еле уловимый – но несомненный! – отзвук евангельского мотива покоя, столь тесно связывающий Пушкина с писателями ХХ века – Блоком, Булгаковым, Цветаевой, Пастернаком.
И не стоит смущаться тем, что, например, в 1835 году Пушкин редко обращается к евангельским мотивам. Здесь по-прежнему много стихов в антологическом роде, и очерк из еврейской истории, и опыты в русском народном стиле, и новые перепевы мотивов западноевропейского романтизма. Но здесь и поэма Странник с волнующим образом Книги, и лирический набросок Еще в ребячестве младенчески-лукавом – своеобразная попытка самоосознания, вызванная видением старика с плешивой головой, / С очами быстрыми, зерцалом мысли зыбкой, / С устами, сжатыми наморщенной улыбкой – как бы предтеча в русской литературе образа Зосимы. Всё это как бы подготавливает последний в жизни поэта, 1836 год, когда Пушкин создает сразу несколько стихотворений на библейские сюжеты – зеркальное отражение кишиневского периода – периода отрицания и сатиры. Евангельские сюжеты развиваются в «подражаниях италианскому» – Как с древа сорвался предатель ученик или Напрасно я бегу к сионским высотам, в стихотворении Мирская власть с мотивами великого торжества распятия, наконец, в проникновенном стихотворении Отцы пустынники и жены непорочны – переложении молитвы Сирина. И не случайно в подлинном завещании – предсмертном Памятнике, написанном в классическом, античном стиле, как подлинно евангельские читаются не только синтагмы бога глас и веленье божие, но и стоящее рядом с прославил я свободу – казалось бы, такое конкретное, отсылающее к попыткам поэта облегчить судьбу своих братьев-декабристов – милость к падшим призывал.
Поставленная в один ряд со свободой, милость к падшим – это завет Пушкина не только русскому человеку, но и всей русской литературе, завет, услышанный и блистательно исполненный в ХIХ веке её крупнейшими представителями.
2
Анализ демонического мотива в русской поэзии 30-х годов[2] показывает всеобщность сомнений, насущность вопрошаний, прозвучавших, иногда с замечательной силой, в творчестве большинства поэтов пушкинской и послепушкинской эпохи. Они звучат в лирике уже упомянутых нами Шевырева и Хомякова, Теплякова и Туманского, варьируются у поэтов кружка Станкевича Клюшникова и Красова и развиваются – с исключительной последовательностью и силой – в творчестве рано ушедшего из жизни, вытесненного из неё грубым вмешательством «самодержавной» руки, Александра Полежаева. В произведениях этого поэта и особенно в поэме Сашка (1825) мы находим не просто сомнение в существовании – или, точнее, сущности – Бога, но и решительное отрицание его благости, не только поиски истины, но и страстный протест. Но Полежаев прожил трагически короткую жизнь и умер, не завершив начатого. Прямым наследником Пушкина оказался Михаил Лермонтов.
В ещё более коротком, чем у Пушкина, но не менее насыщенном и напряженном творческом пути Лермонтова нетрудно проследить точки соприкосновения с исканиями его великого предшественника. Как и у Пушкина, мы найдем здесь богатейшую гамму библейских мотивов и евангельских настроений: достаточно вспомнить раннего Ангела (По небу полуночи ангел летел), «позднюю» Ветку Палестины или весь цикл «молитв» – от написанной в юношестве Не обвиняй меня, Всесильный до поздней В минуту жизни трудную. Но в историю русской литературы – как и в память русского читателя – Лермонтов вошел другой стороной своего творчества. Это поэзия бунта и отчаяния.
В отличие от вольнодумца Пушкина, именующего Великого Неизвестного то судьбой, то Роком, Лермонтов изначально обращается к традиционному библейскому наименованию Верховного Владыки человеческих судеб: Зачем Я создан был Творцом?; К чему Творец меня готовил, / Зачем так горько прекословил надеждам юности моей? Интересно, однако, что наряду с этим наименованием – и образом (Творец наделен здесь чертами «грозного» божества Ветхого завета), в том же черновом наброске поэт вводит и его явно языческий вариант: Зачем не позже иль не ране / Меня природа создала? И, наконец, в поздней обработке всё того же стихотворения Гляжу на будущность с боязнью, меняя самое звучание строки и решительно снимая вариант «природа», он заменяет ветхозаветного творца – Богом: Придет ли вестник избавленья / Открыть мне жизни назначенье, / Цель упований и страстей, / Поведать, что мне Бог готовил, / Зачем так горько прекословил / Надеждам юности моей?
Акценты лермонтовского богоборчества не исключают – а включают, таким образом, – изначальную веру в бытие Божие (ср. также замечательное стихотворение 1831 года Когда б в покорности незнанья и множество других, подобных). Уже в этом угадываются основные мотивы его будущего шедевра – поэмы Демон. И недаром одновременно с упомянутыми лирическими набросками он – откликаясь и в этом на пушкинскую лирику, на этот раз начала 20-х годов, – создает два варианта посвященного этой могучей и мрачной фигуре стихотворения. Образ демона оказывается в них «ролью» или «маской», за которой поэт скрывает глубоко мучающие его вечные вопросы бытия. Вместе с тем он позволяет автору не только с огромной силой выразить свои сомнения в благости Бога, но и показать протест, даже сшибку с ним своего героя – носителя идеи личности. Жанр лиро-эпической поэмы с сильной философской струей позволяет Лермонтову набросать образ такого героя, способный воплотить основные черты человека 40-х годов: не только бунт личности, но и её потребность в идеале – страстную, живую жажду веры. В этом и заключается новое слово, сказанное Лермонтовым в русской литературе, делающее его – наряду с Пушкиным – предтечей не только поэзии, но и прозы второй половины ХIХ века.
* * *
В своих исканиях – и находках – Лермонтов (рожденный лишь на 12 лет позднее Пушкина и проживший без него только 4 года) пересекается с целым рядом поэтов пушкинской плеяды и – еще теснее – со своими непосредственными современниками, людьми его поколения. Среди них, наряду с упомянутыми выше поэтами второго плана, – два крупнейших поэта-философа ХIХ века, Боратынский и Тютчев.
В ином регистре, чем Полежаев, более сдержанно и сосредоточенно, Боратынский ставит те же вопросы об устройстве вселенной, о смерти и бессмертии, об отношении человека к Божеству. В той же форме вопрошания он выражает те же сомнения в существовании иного света и загробной жизни (См.. напр., На смерть Гете: И ежели жизнью земною / Творец ограничил летучий наш век /.../ И если загробная жизнь нам дана...) и пытается уловить связь между волей Всевышнего и условиями человеческого существования: Безумец, не она, не вышняя ли воля / Дарует страсти нам, и не её ли глас / В их гласе слышим мы? – чтобы трагически констатировать: О, тягостна для нас / Жизнь, в сердце бьющая могучею струёю / И в грани узкие втеснённая судьбою. У друга и соратника Пушкина, Боратынского еще жива вера в вечность искусства и силу человеческого духа. В процитированном выше стихотворении утверждается величие человеческого гения, чей вклад в познание жизни (Изведан, испытан им весь человек!) оказывается достаточным аргументом величия творения: И ежели жизнью земною / Творец ограничил летучий наш век, / И нас за могильной доскою, / За миром явлений, не ждёт ничего: / Творца оправдает могила его! Трагическая тональность побеждает лишь в поздней книге стихов Боратынского, «Сумерки» (1848).
Сходные движения поэтической мысли и настроения можно уловить и в русской поэзии ‘40-х годов: с воцарением политической реакции в России и первыми раскатами кризиса европейской цивилизации, вызванного распадом «связи времен», вера в глубокую осмысленность бытия колеблется, живая жизнь становится скорее предметом стремления, и эту синтагму заменяет – как мы это видели уже у Лермонтова – жажда жизни. Параллельно всё ярче звучит второй лермонтовский лейтмотив – жажда веры.
С наибольшей силой всё это раскрыто в творчестве Фёдора Ивановича Тютчева. Поэт особой судьбы, он занимает особое место в истории русской литературы, до сих пор недостаточно понятое и мало оценённое историками литературы. Сложившееся почти в тот же период, что и пушкинское, миросозерцание Тютчева во многом с ним сближается. Так, в стихотворении 1850 года Два голоса – переводе-переработке Масонского гимна, созданного Гёте в 1816 году для вольных каменщиков, поэт варьирует гетевские мотивы моралистического оптимизма и пушкинской веры в человека с героическим пессимизмом собственного видения. Иные, более оптимические аспекты тютчевского мироощущения слышатся в мажорной тональности стихотворения Цицерон или в размышлениях об открытии Колумба с их величественным финалом: Так связан и сроднен от века / Союзом кровного родства / Разумный гений человека / С живою силой естества.
Перекликающийся с Пушкиным в поэзии природы (хотя более сильная струя пантеизма ещё больше сближает его с Фетом), Тютчев нередко созвучен ему и в философской лирике. Однако мотивы нового стоицизма звучат у него трагичнее (Всё, что сберечь мне удалось; Не рассуждай, не хлопочи...), возможности межчеловеческого общения и слияния с жизнью природы, как и способность слова выразить всё богатство внутреннего мира, подвергаются всё более глубокому сомнению (Нам не дано предугадать; Когда сочувственно на наше слово... и др.). Богатая гамма точно уловленных и тонко воспроизведенных движений души ведёт от грусти, как основной тональности большинства его лирических этюдов, к минорному звучанию знаменитого Silentium! и от взволнованных вопросов стихотворения Певучесть есть в морских волнах – к поистине вселенскому отчаянию Бессонницы: Нам мнится, мир осиротелый / Неотразимый рок настиг / И мы, в борьбе, природой целой / Покинуты на нас самих.
Поразительна и острота и дилематичность постановки вечных – «последних» – вопросов бытия. Вспоенный не только стихией русской речи и поэзии, но идеями немецкой идеалистической философии, и образами западно-европейской лирики (друг Шеллинга и Гейне, он, конечно, вел с ними не только разговоры на общежитейские темы, но и философские диспуты), Тютчев обладал поразительной способностью интуитивного прозрения в тёмный корень мирового бытия, в «ту таинственную основу всякой жизни /.../ на которой зиждется и смысл космического процесса, и судьба человеческой души, и вся история человечества»[3]. Ярко и справедливо характеризуя таким образом философскую основу творчества Тютчева, крупный историк литературы начала ХХ века А.Г. Горнфельд трактует вопрос о вере поэта слишком поверхностно и неубедительно – в духе характерного для всей «Истории» Овсянико-Куликовского крена к социологизму: по его мнению, религия «не побеждает у Тютчева “темного корня бытия”, а лишь борется с ним»; «К Божеству он обращался не раз, но вера не проникала его». Ясно, что дело обстоит в поэзии Тютчева далеко не так просто. С «корнем» Тютчев не боролся, а внимательно всматривался, вслушивался в него, вникал в его сокровенные тайны. Вера проникала его иногда с удивительной силой. Отсюда – в стихотворении О вещая душа моя: Пускай страдальческую грудь / Волнуют страсти роковые, / Душа готова, как Мария, / К ногам Христа навек прильнуть. Или в знаменитом Эти бедные селенья: Удрученный ношей крестной, / Всю тебя, земля родная, / В рабском виде Царь Небесный / Исходил, благословляя. Это, конечно, не взгляд извне, это сохраненная традицией «народная» вера Толстого, Христос Достоевского и – всё вновь и вновь обретаемый мыслью и чувством – «свой, отродясь» (как гораздо позднее скажет об этом Марина Цветаева) – Бог Тютчева.
В богатейшей по оттенкам лирике Тютчева библейские и евангельские образы и сюжеты возникают в самых различных ракурсах. Здесь и шутливое Не дай мне духу празднословья: Итак, от нынешнего дня / Ты в силу нашего условья / Молитв не требуй от меня, и суровое, рожденное глубокими раздумьями о судьбах религии в современном мире Я лютеран люблю богослуженье (…Собравшися в дорогу, / В последний раз нам вера предстоит. / Ещё она не перешла порогу, / Но дом её уж пуст и гол стоит // Но час настал, пробил... Молитесь Богу, / В последний раз вы молитесь теперь). Здесь и трезвый взгляд на церковные обряды (ср. описание церковного звона в стихотворении Бессонница, надгробную речь «ученого пастора» в стихотворении И гроб опущен уж в могилу), и суровый приговор отступническому Риму и лженаместнику Христа в стихотворении Encycliсa. Проблема веры ставится философски, как проблема смысла жизни и человеческой натуры, назначения человека на земле и его посмертной судьбы. Но и психологически – как проблема любви и смирения.
Это сказывается особенно, когда речь идет о человеческих отношениях – о смерти возлюбленной, о суровой жизненной судьбе дочери, наконец, о судьбе России и «русской идеи». Отсюда стихотворения автобиографического характера, в самих заглавиях несущие эти меты (Накануне годовщины 4-го августа 1864г.; При посылке Нового Завета; Когда на то нет божьего согласья; Памяти Политковской, Не знаю я, коснется ль благодать или Все отнял у меня казнящий Бог). Отсюда и стихотворения с социальным звучанием, строящиеся на противопоставлении провозглашаемого западными оракулами наших дней единства, спаянного железом лишь и кровью, – утопии единения славян силой любви – по Тютчеву, исключительной прерогативы православия (Два единства).
Здесь, как и во многом другом, Тютчев соприкасается прежде всего с Достоевским. Ещё важнее, что он близок к великому романисту в самой своей поэтике. Поэтика контрастов, pro и contra, вытекает из более острого, чем у его предшественника, ощущения кризиса религиозных настроений и трагизма смертельно раненного им человека. Столь характерная для литературы ‘40-х годов проблема распада человеческого сознания, отчуждения личности возникает у Тютчева как ощущение двойственности самой человеческой природы: Лишь в нашей двойственной природе / разлад мы с нею сознаем..., рождающей двойственное миросозерцание: вещая душа поэта – жилица двух миров, и его сердце, полное тревоги (синтагмы, не могущие не напомнить румыноязычному читателю поэзию Эминеску!) ставят его на пороге как бы двойного бытия. Отсюда не только великолепные картины «иных миров» – миров надзвездных и подземных или «подпольных», плана сознания и подсознания, дня и ночи, бдения и сна, жизни и смерти в стихотворениях О чем ты воешь, ветр ночной? Душа хотела б быть звездой; Пробуждение; Душа моя, элизиум теней; Видение, – но и бесконечные, всегда открытые, вопрошания о сущности творения. С особой силой они звучат в кратких афористических стихотворениях: Probleme, Природа – сфинкс..., И чувства нет в твоих очах (с завершением: И нет в Творении творца, / И смысла нет в мольбе!) и Последний катаклизм: Когда пробьет последний час природы, / Состав частей разрушится земных: / Все зримое опять покроют воды / И Божий лик отобразится в них!
Вот почему именно Тютчеву было дано слить и раскрыть в совершенной поэтической форме самую суть обеих указанных нами выше тенденций в раскрытии христианской темы. Речь идёт о великом стихотворении Тютчева Наш век, с его трагическим зачином: Не плоть, а дух растлился в наши дни, с удивительным описанием внутреннего мира современного человека: …и человек отчаянно тоскует, / Он к свету рвётся из ночной тени, / Но свет обретши, ропщет и бунтует и центральной формулой: Я верю, Боже мой, Приди на помощь моему безверью – отклик на евангельское «Верую, Господи! Помоги моему неверию» (От Марка, 9:23).
Важно, что стихотворение это написано в 1851 году – дата, многозначительно совпадающая с эпохой утверждения на арене русской литературы прозы и как бы символически отмечающая момент её пересечения, скрещения с поэзией, у которой она перенимает и эстафету богоборчества, и устремлённость к идеалу, перерастающую здесь в богоискательство и богостроительство.