Наш альманах - тоже чтиво. Его цель - объединение творческих и сомыслящих людей, готовых поделиться с читателем своими самыми сокровенными мыслями, чаяниями и убеждениями.
Выпуск второй
Александр Сафронов
РАССКАЗЫ
БУНИН
Впервые я увидел его портрет в далёком детстве и вдруг сразу представил, как он идёт по орловским улицам, худой, высокий, красивый, с тростью в руке, в фетровой шляпе и полосатом костюме. Его маленькая бородка и мягкие усы касаются дамской ручки при целовании, и дамы, должно быть, испытывают восторг от прикосновения его губ.
Спустя много лет мне посчастливилось увидеть его движения, услышать его голос, его речь. Он сидел у себя дома, на вилле Бельведер; вокруг него толпились люди, а он, уже старик, со впалыми, но «поразительно живыми глазами», лишь резко поворачивал головой из стороны в сторону, улыбался и что-то говорил по-французски. И вдруг я вспомнил его слова, которые так отвечают всей его жизни: «Не рождаемся ли мы с чувством смерти? А если нет, если бы не подозревал, любил ли бы я жизнь так, как люблю и любил?»
Да, он любил жизнь, он любил то, что создано любовью, значит, он любил самую любовь, но всегда думал о смерти. Конечно, что же прекраснее всего и что же всего страшнее, ужаснее? Любовь и смерть. Прекраснее любовь, страшнее, ужаснее сознание смерти, сознание, что если я умру? Будет ли всё так, как при мне, будет ли жизнь протекать так же незаметно, ощутит ли посторонний мое отсутствие в этом мире? И если нет – это и страшно.
Ваятель. Он до сих пор предо мной. Нищий и великий, как и подобает ваятелю.
«Так всю жизнь не понимал я никогда, как можно находить смысл жизни в службе, в хозяйстве, в политике, в наживе, в семье. Я с истинным страхом смотрел всегда на всякое благополучие…» - говорил он в минуты откровения. И вот он уже семидесятилетний старик, сидит перед панорамой Ниццы и смотрит на горы над ней. О чём думает ваятель? Переосмыслив всё, что было в его жизни, создаёт ли свой великий «Пир во время чумы»? Или, может, унёсся сейчас далеко, в детство своё, и стоит за бархатной шторой, и манит пальчиком свою мать, чтобы та дала ему грудь? Но нет, сейчас он, кажется, встанет и закричит: «Солнце моё! Возлюбленная моя! Ура!»
Чудится мне, как в одну из морозных январских ночей сидит он за столом и думает о своём прошлом, «о своей бесхарактерности…, неотмщённости за оскорбления, о том, что слишком многое прощал, не был злопамятен, да и до сих пор таков». Но вдруг он отступил от своих мыслей, глянул в глубину январской ночи и с какой-то грустью, тоской по прожитому закончил: «А ведь вот всё, всё поглотит могила».
Встав и подойдя к окну, он чем-то раздражён, недоволен. Но вот опять мысли о смерти занимают всё его существо. Он в волнении подходит к столу, садится у окна и шёпотом, шевеля губами, произносит: «Через некоторое очень малое время меня не будет – и дела и судьбы всего, всего будут мне неизвестны… И я только тупо умом стараюсь изумиться, устрашиться».
Вот и опять ужас смерти окутал ваятеля. Чего же боится он? Неизвестности?
И нет больше ваятеля, и не видать его резко поворачивающейся головы, нет новых слов и мыслей, которыми он одарил бы нас. Но где же он? Может быть, мчится сейчас в санях в ту волшебную страну, в ту сказку – Гренландию, о которой он так же волшебно говорил, как и мечтал.
Ваятель… Он «заслужил право сказать о себе нечто подобное тому, что сказал, умирая, Бернар: думаю, что я был хороший моряк».
«ЛЕЙТЕНАНТ ЛОПУШАНСКИЙ»
В восьмидесятые годы я был знаком со студентом, который писал стихи. Он жил, как и я, в общежитии. Когда в студенческой среде заговаривали о нём, то на вопрос: «А кто это?», отвечали: «Да Воха, да, ну, ты знаешь, ну, который поэт», хотя стихов его никто не читал и не слышал. Его звали Владимир, окликали – Воха. Небольшого роста, несколько даже полноват, круглое лицо, нос вздёрнут и прическа, как у мальчика на картинке в детской книжке – жиденькая – жиденькая. Он был «вылитый» Воха, по другому и не назовёшь. Фамилию не указываю, фамилия распространённая и не поэтичная.
В то время он учился на втором курсе. За плечами остались армия, рабфак и первый курс. До армии и института он жил в деревне с матерью-пенсионеркой. Когда приехал в город, вынужден был жить скромно и учиться старательно. Получал повышенную стипендию, и каждый месяц со стипендии отвозил матери двадцать пять рублей.
Когда я увидел его впервые, он был в солдатской парадной форме, но без погон, петлиц и прочего, в парадно-выходных же армейских ботинках; через плечо висел офицерский планшет-сумка для военной документации. Так Воха ходил на занятия, и к этому привыкли. Привык и я, и уже относился к его форме как к обыкновенному гражданскому костюму.
Кроме тетрадей и учебников у Вохи из планшета всегда торчал батон. Воха жил на двадцать пять рублей и часто обходился батоном с чаем. Многие об этом знали и приглашали его обедать.
- Привет, Воха, ты с занятий? Пойдём к нам обедать, - звали его.
- Нет, спасибо, я уже чай пил с батоном, - отвечал Воха.
- Дай пойдём, пойдём что тебе этот чай?
- Ладно, я только батон к чаю захвачу, у меня ещё остался.
Относились к нему и свысока, и снисходительно, как к младшему, почти все, кто его знал близко.
А ещё Воха был тайно влюблён в одну студентку. Влюблён был тайно, а знали об этом многие. Он останавливал студентку в коридоре и читал ей свои стихи. После прочтения она приходила к нам в комнату и с порога возмущалась:
- Здорово, мужики. Этот Воха какой-то с прибабахом. Представляете, иду по коридору, Воха меня выцепляет. Говорит: «Послушай стихи. Вчера написал». А мне чё, читай, говорю. Читал-читал, читал-читал, запарил. Кое-как отвязалась.
- А о чём стихи-то? – спрашиваем.
- Да чё-то про войну, пушки какие-то, я же говорю, с прибабахом.
Вохе часто негде было ночевать: его выгонял сосед по комнате, когда приводил женщин. Воха слонялся поздними вечерами по лестницам и этажам. Встретишь его, спросишь:
- Воха, опять тебя выгнали?
- Нет, сам ушёл. Там Серёга с девушкой, а я же мешаю, - врал Воха и при этом стыдился своего вранья.
- Пойдём к нам, переночуешь.
- Ну, пойдём, чайку как раз попьём, у меня батон есть, - говорил он. Потом вспомнит, что его выгнали, смутится и скажет:
- А-а, нет, они уже, наверное, закрылись и не пустят.
Как-то Воха в очередной раз ночевал в чужой комнате. Собирался отходить ко сну и уже сидел на кровати в трусах и в майке, поджав под себя ноги. Кто-то двусмысленно спросил его:
- Воха, а чё там Серёга с девушкой делает?
- Не знаю, - ответил Воха, - когда уходил, сидели, музыку слушали.
- Воха-Воха, когда уже ты-то с бабами спать будешь?
Воха, откидываясь на подушку и одновременно укрываясь одеялом, ляпнул:
- Э-эх, да когда-нибудь буду.
И уже через несколько минут засыпал, как засыпают люди, которые никому не должны.
Потом была весна, и меня призвали в армию. Я отслужил полгода. Перед самой отправкой в войска получил увольнение и забежал в общежитие. Вот тогда я последний раз разговаривал с Вохой.
- Как поживаешь, Володя? – спросил я его.
- Хуже, чем раньше: Серёга получил диплом, уехал, а ко мне подселили первокурсника. Он оказался каратистом. К нему приходят знакомые девушки и просят: «Толя, покажи какой-нибудь приём». Толя всегда соглашается и говорит: «Ладно, сейчас покажу. Ну-ка, Воха, иди сюда». И шмотает меня потом, как клоуна.
В тот раз Воха мне похвастался, что его стихи напечатали. Он даже их прочёл тогда, но я не помню, о чём были стихи: я не слушал и поражался, что, оказывается, можно еще о чём-то думать, кроме как поесть и поспать.
А десять лет назад в одном коллективном сборнике я прочёл Вохин рассказ – первый, после стихов, и единственный, который я знаю.
Рассказ был про войну. Про молодого, «зёленого» лейтенанта, не бывшего ещё в бою, не видевшего живых немцев. Перед первым своим боем, во время артподготовки, лейтенант, сидя в окопе, мечтает о подвиге и боевой славе, как вдруг его бойцы раньше времени открывают огонь, тем самым обнаружив себя. И вот уже лейтенанту не до славы: он сознаёт, что ситуация грозит трибуналом. Лейтенант выскакивает из укрытия, чтобы хоть как-то спасти положение и доказать, что он-то как раз ни в чём не виноват, но через мгновение падает, раненый, теряя сознание. Рассказ назывался «Лейтенант Лопушанский».
С тех пор, мне кажется, что этого самого Лопушанского родители должны были назвать Владимиром.
Недавно, проходя мимо автобусной остановки, я заметил человека, очень похожего на Воху. Это был зрелый лысеющий мужчина с портфелем. В лёгкой летней рубашке и… в парадных солдатских брюках. Из портфеля торчали края батона. Я хотел подойти, но передумал – я хочу ошибаться…
НА СМЕРТЬ
Он был похож на Тютчева.
Несколько дней назад я читал его «Петухов» и говорил: «Он похож на Тютчева». Поразительно похож: лохмат остатками волос, очки в металлической оправе, нос большой книзу. Похож был тонкими губами. А стихи читал нараспев, сидя нога на ногу, с сигаретой. Вбирая голову в ключицы, склонив её набок и обратив лицо вверх, читал, картавя, произносил «в» вместо «л» и гнусавил:
Петухи отправлялись
За жемчужными зёрнами.
Им не нравилось просо.
Им хотелось получше.
Петухи зарывались
В навозные кучи.
Но зерно извлекали,
Но зерно находили
И об этом с насеста
На рассвете кричали:
- Мы нашли его сами.
И очистили сами.
Об удаче сообщаем
Собственными голосами.
И смеялся после этого, смехом намекая, за это я ответственности не несу – это написано почти сорок лет назад.
Если бы его спросили: «А Вы знаете такого-то, который говорил про Ваши тонкие губы, про стихи нараспев, про петуха, читающего с насеста со всеми особенностями и погрешностями произношения?». Если бы его спросили, он бы ответил, наверное, так: «Я никогда его не знал, не видел, не читал, не проникался, но привлекался и, наверное, растворялся в творчестве других. Настоящий художник всегда приглашает к диалогу. Это действует безошибочно».
И добавил бы своё: «Я есть средство существования языка, или, как сказал великий Оден, я тот, кем жив язык».
А вот он летит в такси с бутылкой в сетке вдоль стен тюрьмы, где отсидел три года, и свобода – мимо миндалин, через бронхи в лёгкие и в кровь. Летит в такси на пир ко всеблагим, взяв с собой авоську, пить из чаши их бессмертье, говоря:
Здесь, на земле,
Где я впадал то в истовость, то в ересь,
Где жил, в чужих воспоминаньях греясь,
Как мышь в золе,
Где хуже мыши
Глодал петит родного словаря,
Тебе чужого, где благодаря
Тебе, я на себя взираю свыше…
И, сидя на коньке, вобрав в себя голову, собственным голосом сообщал об удаче.
Я ему прочёл тогда из Тютчева про Цицерона. Он спросил меня, нисколько не стесняясь, угадав:
- Это обо мне, что ли?
- Да! – крикнул я, глядя на конёк.
- Молодец, правильно, четвёрка, - держа на отлёте неизменную сигарету, улыбаясь, сказал он. И картавя, продолжал:
О, этот искус рифмы плесть!
Отчасти месть, но больше лесть
Со стороны ума – душе:
Намёк, что оба в барыше
От пережитого…
Потом я, как восторженный мальчик, хотел было подойти к ручке, да он спросил вдруг у швейцара: «Где тут, братец, у вас нужник?». Желание моё куда-то улетучилось. А потом улетучился и он сам. Улетучился в сторону Венеции ли, Флоренции? Исчез, кренясь Пизанской башнею к бумаге уже почти во тьме ночной, приводя слух мой во внимание:
Но скоро, как говорят, я сниму погоны
И стану просто одной звездой.
О ЛЮБВИ…
Писатель Александр Дегтярёв написал рассказ «Поршок» и издал отдельной книжкой-раскраской. Рассказ был про воробья, которого поймали ребятишки и раскрасили под попугая, рассказ о похождениях этого воробья.
Писателя приглашали на встречи с маленькими читателями в школы и детские сады. Об одной такой встрече он рассказывал сам.
Встреча прошла хорошо, дети были счастливы, что к ним приходил тот дядя, который написал добрую книжку про воробышка. Они даже заранее в группе раскрасили книжку, переплели её и подарили автору. В общем, встреча оказалась незабываемой.
Когда же Дегтярёв собрался уходить и был уже одет, к нему подбежала девочка лет пяти и шепотом произнесла:
- Подождите, дяденька.
Она ушла к своему персональному шкафчику, что-то достала, подошла к Дегтярёву и сказала:
- Угощайтесь, это Вам, - и протянула ему прямоугольничек галетного печенья, убежала в группу.
Писатель вышел из детского сада и пошел на остановку. В кармане лежал дорогой гостинец. Дегтярёв шёл и думал о том, что вот, например, у Солженицына до сих пор сохранилась зэковская хлебная пайка, она иссохла, уменьшилась в размерах и стала твердая, как камень. Но он всё равно хранит её как факт личной жизни. Дегтярёв вспомнил ещё несколько аналогичных случаев. Везде выходило, что такие предметы долгие годы хранились их владельцами и напоминали прошлое. «Сохраню-ка и я эту печенюшку. Чем не факт литературной биографии?»
Он представил, что пройдут годы, а гостинец, подаренный той пятилетней девочкой, сохранится. И та девочка даже и знать не будет, какая существует связь между тем детсадовским ребёнком и душой продрогшего до костей, идущего на остановку, писателя.
Тогда был февраль. Снег и ветер. Писатель шёл и ёжился от холода, торопясь спрятаться за остановкой от ветра. Когда дошел и укрылся, не переставая думать о сегодняшней встрече с детьми, решился еще раз потрогать уже обожаемую печенюшку. Сунул руку в карман – печенья не было, карман был пуст.
Потом он мне рассказывал, что была скверная погода: ветер, снег, холод, что он даже не заметил, как за мыслями и рассуждениями нечаянно всю её (печенюшку) съел. Он тогда сильно расстроился. Ему было жаль, что всё так вышло: «Ребёнок угостил меня печенюшкой, а я её, бугай, съел».
А я вот думаю, как бы я повёл себя на месте Дегтярёва? О чём бы подумал, съев бесценный дар? Наверное, наивно бы так рассуждал: «Удивительное дело: как такой невзрачный кусочек галетного печенья, подаренный мне этой доброй девочкой, мог отогреть меня – старого, больного, ничему не удивляющегося тридцатичетырёхлетнего начинающего автора?.. А вот я уже семидесятилетний старик, но молодящийся с каждым годом, встречаю ту самую девочку. История с печенькой всплывает для нас обоих неожиданно, вдруг. Она, девочка, конечно же, помнит об этом, хотя уже давно превратилась в обаятельную молодую особу. И я, как старый дурак, серьёзно начинаю волочиться за нею, изображая из себя кавалера».
ОДИН ПОЭТ
Женя Капанин учился на филфаке и писал стихи. Был разрядником по вольной борьбе и играл на гармошке. О своих стихах говорил: «Я пишу как Маяковский», но любил Есенина.
Стихи Женя Капанин обычно начинал с краткой характеристики текущей эпохи:
О, время обшарпанных стен и обшарпанных душ…
Или с конкретного описания картин быта конца восьмидесятых:
Вокзалы стреляют очередями,
Магазины тоже не сдаются…
Но когда он с друзьями делал ремонт в общежитской комнате, то упросил своих друзей отдать ему одну стенку. Оклеил её белой бумагой и через стену чёрной краской размашисто написал: «Мне осталась одна забава…». Многоточие Женя выполнил красным.
Женя Капанин обожал Есенина. За доброе имя поэта мог ввязаться в драку. Его восхищали не только стихи, но и само явление «Есенин». И я нисколько не удивился, когда узнал, что Женя Капанин читает исключительно Маяковского, Есенина и себя. Женю приглашали на факультетские вечера и «студенческие вёсны» читать со сцены. Он с радостью соглашался и с удовольствием читал. На одной из таких «вёсен» Женя вышел к залу и гипнотическим голосом, таинственно-медленно заговорил:
- Подойдите ближе, бандарлоги, и слушайте. Слушайте, с вами говорит Ка-а-Панин.
Как-то Женя мне признался:
- Знаешь, Саня, тут, как-то недавно читал себе свои стихи. И понимаешь, какая вещь? Ничего подобного за последние 10 лет я ни у Маяковского, ни у Серёги не читал.
Женя был добрым и честным, весёлым и одновременно грустным, ценил мужскую дружбу и полемизировал с классиком:
Поэтом можешь ты не быть,
Но мужиком ты быть обязан!
Идеалом явился Есенин: «Мужик» и, к тому же, поэт – редчайшее сочетание. А когда Женя говорил: «Серёга… - вот это мужик», то поэт и «мужик» в узком смысле сливались воедино, и уже это новое «мужик» становилось высшей точкой на пути к слиянию поэта и поэзии.
Однажды нам случайно попал в руки журнал «Иностранная литература» со статьёй американского исследователя русской культуры, в которой он говорил о влиянии гомосексуализма на творчество. И где среди прочего говорилось о бисексуальных мотивах в дневниках раннего Толстого и бисексуализме Есенина. С этим журналом пошли к Капанину. Вот, мол, Женя, посмотри, почитай: «Ты всё: Серёга – мужик, Серёга – мужик А на поверку?». Женя насторожился и забеспокоился:
- Оставьте, почитаю, - сказал Женя и вышел тогда из комнаты.
После этого случая я не видел Капанина неделю. Через неделю он пришёл ко мне часа в два ночи уставший и пьяный. Принёс журнал.
- Ты спишь? – спросил он, - я журнал принёс. Знаешь, Саня, что я думаю? Хоть что ни говори, а Серёга все равно мужик. Ты вспомни хотя бы, кого он хотел на Земле повенчать? Уже в одном этом… Ну, а то, что.., - Женя глянул на журнал, - может быть, и было чего один раз, да и то, наверное, по пьянке…
Как-то Женя написал веселый стишок о студенческой жизни:
Горят на кухне две плиты –
Девчонки варят бигуди.
А пахло мясом и картошкой.
Зачем сюда пришел я с ложкой?
В этом стишке, признавался он, вся драма его поэтической судьбы. И добавлял:
- Ни белой розы, ни чёрной жабы мне в глаза не видать, не то, что повенчать.
А, бывало, закончит стихотворение, прочитает сам себе, потом возьмёт свою гармонь, выйдет в коридор, сядет на пол, растянет меха, и яростно и самозабвенно начинает играть, мотая головой, как бы приговаривая себе одному: «Ну зачем и я-то сюда с ложкой?».
С тех пор Женю Капанина я не видел уже несколько лет. Я даже не знаю, пишет ли он сейчас стихи. Знаю только, что филфак он бросил, и работает водолазом где-то в Воронеже…
ПОЭТЫ
То, что находится сверху, подобно тому, что находится снизу, и то, что снизу находится, тому, что находится сверху, подобно.
Вот я открываю не наугад суру Корана, в которой упоминается о поэтах. «Во имя Аллаха милостивого, милосердного!» - читаю слова Всевышнего, вложенные в уста Пророка Мухаммеда. Это и представил я: Милостив и Милосерд.
Следующие же слова, кажется мне, я уже слышал где-то и произносил их когда-то. Они знакомы мне своей недоступностью, тёмной тайной, смысл которых известен, якобы, одному только Аллаху. Вот они: «Та син мим». Я мысленно оказываюсь на минарете и прочитываю их нараспев. Так, как будто совершал уже когда-то и совершаю сейчас, оказавшись выше всех, какой-то намаз. «Та-а син-мим-м». И кажется мне, я готов отгадать смысл этих слов, но так и не убедившись в точности моего перевода. «Та – син – мим. Вот знамение книги ясной. Может быть, ты готов убить себя от того, что они не веруют?». Так начинается сура Корана о поэтах.
И вот я начинаю перебирать в памяти тех, которые были «готовы убить себя». Один же из тех немногих говорил: «Вот, я ничтожен: что буду отвечать тебе? Руку мою полагаю на уста мои». После, когда было сказано так и наложена десница на уста, жил он «сто сорок лет, и видел сыновей своих и сыновей сыновних до четвёртого ряда. Умер же в старости насыщенный днями».
Вспомнился мне и тот, который познал, что «во многой мудрости много печали; и кто умножает познание, умножает скорбь». Это был Мирный поэт и царь Израилев, угадавший то, что «крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность». Это был счастливый поэт, - думаю я, - ибо ответили ему Те, кому посылал он свои поэтические гимны.
«Ударь твоим жезлом по морю», - внушал Аллах Пророку Мусе, когда отчаялись его товарищи. «И разверзлось оно, и была каждая часть, как гора. И приблизили Мы потом других, - говорит Аллах. – И спасли Мы Мусу и тех, кто был с ним, - всех. Потом потопили Мы других».
Проникая в глубины моря с помощью дарованного Аллахом жезла, Муса был удивительно счастливым поэтом, ибо имел на всякий свой звук ещё и отзвук – гневный или милосердный.
Некогда я стоял там, пред тем морем, между частями которого выводил Муса свой народ в землю Иудейскую. Стоял и не мог вообразить ни величия и силы того жезла, от удара которого разверзлось море, ни времени, которое отделяет меня от событий «Исхода». Несомненным казалось то, что воду, которую вижу я, видел и Муса и народ его, с одной лишь разницей: при мне море было пустынно до самого горизонта, а над горизонтом – никого.
Как же быть мне, о котором Аллах говорит, что поэты заблудшие следуют за лжецами, грешниками. «Разве ты не видишь, что они по всем долинам бродят и что они говорят то, чего не делают». И я, находясь на минарете, все творю свой намаз: «Та – син – мим». Но только молитва моя «не более, чем почта в один конец».
Разве познал хотя бы на мгновение тот 140-летний старец свистящую тишину в ушах в ответ на вопрошание о правдивости своего вольного перевода? Разве он – тоже поэт?
Милосердный. Он научил Корану. Сотворил…, научил изъясняться.
Он был «тот ювелир, что, бровь не хмуря, нанёс в миниатюре на крылья бабочки тот мир, что сводит нас с ума, берёт нас в клещи, где она, как мысль о вещи, мы вещь сама!». И здесь ли я должен ощутить себя грешником. Оттого, что творение Господне сводит с ума, берёт меня в клещи, что творение Его рождает мысль и неизбежно звук? На что Аллах говорит Мухаммеду, отечески не приемля возражений: «Или поэты сотворены из ничего, или они сами творцы? Или они сотворили небеса и землю? Нет, они не знают верно!».
Поистине Он могучий ревнивец!
Но вот я перелистываю. И новая, следующая сура. И снова строка, говорящая о том, для Кого в конечном счете был продиктован Коран, для Кого всё, что есть под солнцем: «Во имя Аллаха милостивого, милосердного», - читаю я себе эту строку.
Милостивый, милосердный!
Он милостиво ниспослал свой дар творца на человека и поэта. И коль в «ковчег птенец не возвращается», но ожидает нас тайна молчания, то истинно будет Аллах еще и милосерд к тому, что сам пленил когда-то наш зрачок. И тогда поэты спросят себя: «Разве вы боитесь кого-нибудь, кроме Аллаха?».
У ПОНТА ЭВКСИНСКОГО – СРЕДИЗЕМНОГО МОРЯ
Первый свой гонорар я получил в двенадцать лет. Тогда я даже и не знал, что денежное вознаграждение обозначается этим словом. Где-то оно встречалось мне раньше. Из уроков литературы? Пения? Рисования? Больше всего слово ассоциировалось с артистами. В первую очередь с каким-нибудь Шаляпиным или Вертинским, и теперь удивительным образом коснулось меня.
Мне предложили на бумаге поделиться впечатлениями от поездки в Крым, куда я был направлен по пионерской путёвке. Сказали:
- Не волнуйся, напиши что-то вроде школьного сочинения на тему «Моё пионерское лето». Получится – напечатаем в районной газете.
Я согласился. Всё оказалось сложнее, чем я предполагал. Недели две не мог приступить к теме. Не знал, с чего начать. Во-первых, название «Моё пионерское лето» не подходило – в Крыму я был в ноябре. Мне посоветовали, не затрудняясь с названием: «Ну, тогда «Моя пионерская осень», ни у кого ещё такого названия не было.
Я разволновался: в новом заглавии было что-то, что подкупало, что-то, от чего «хотелось сесть и работать». Это была осень. Вот только сочетание «пионерская осень» в отличие от «лето» звучало казённо и непривычно. Тем более ещё потому, что ходил я в Крыму в форменной пионерской одежде, был далеко от дома, далеко от матери, да и то сказать – находился я на каком-то, чёрт его знает, полуострове. И мне было так смертельно одиноко, что надежда на возвращение домой не представлялась возможной. О чём было писать? Не о форменной же одежде. «Пионерское» пришлось опустить, оставить только «осень».
И вдруг, будто из ниоткуда на ум стали набегать необычные для русского слуха звучания: Ялта, Ливадия, Гурзуф, Роман-Кош и сама кульминация крымского пейзажа – мыс каменного медведя, обросшего сосной и усыпанного осенним дубняком.
Мне кажется, именно тогда, благодаря этим звучаниям я был готов «делиться впечатлениями» со всеми, кто пожелал бы меня слушать.
Я торопился записывать потоки слов, боясь не успеть, пропустить хоть малость из того, что хлынуло на меня вдруг. Я волновался. И когда от радости за уже содеянное, взвинчивая себя до предела, замечал, что у меня перестаёт получаться то, что я задумал, тогда я успокаивал себя: лежал, прогуливался по дому, выходил на улицу, возвращался. И начинал всё сначала. Я писал о кипарисах (о чём же ещё?), об олеандрах и лаврах, о каштанах и магнолиях, крымской розе, о которой слагают легенды, о доме Чехова и пушкинском гроте. Все было напичкано эпитетами в превосходной степени. И от этого было никуда не деться: названия завораживали. Была ещё и Турция, которой нас пугали, которой пугали всех детей. Турция была рядом. А в Турции – Стамбул. Вы представляете? Стам-бул! Головокружительно рядом: всего-то за морем. Про море я писал, что оно было большим и гладким, и туман, висящий над ним, казался паром кипящей воды. Свои впечатления я обозвал отчасти по-гречески: «У понта Эвксинского». Звучало необычно, и казалось загадочным и таинственным то место, которое и означало всего-то лишь Чёрное море.
Через неделю меня напечатали.
Сколько раз я дрожащими руками разворачивал газету! Сколько раз с трепетным сердцем прочитывал текст! И ничего, что в некоторых местах текст был мне незнаком. Главное – была моя фамилия. И после очередного прочтения я непременно встречал её с уже лёгкой потерей равновесия. Без неё, без фамилии, текст, казалось мне, был бы не закончен.
Ещё через неделю я обнаружил в почтовом ящике извещение о денежном переводе. На квитанции было написано: «Гонорар за публикацию». Согласные звучали строго и торжественно. Я заглянул в словарь и проникся гордостью: слово «гонорар» означало «вознаграждение за услуги». Всё правильно, думал я, осязаемо и то, и другое, и услуги, и вознаграждение, и газета, и квитанция. Будто: вот я оказал вам услугу. Мне было немного трудно, а вообще сказать – легко. Ну да ладно. Вы же вознаграждаете меня за эту услугу. Это «вы» была не только газета, а ещё и те, кто меня знал и кто прочитал.
Помню, я дня три получал свой гонорар: не хотел расставаться с извещением. И ещё мне было приятно отпрашиваться в школе с последнего урока.
- Мне нужно на почте гонорар получить за публикацию, - говорил я учительнице как будто уставшим от бухгалтерской рутины голосом: но что, мол, поделать, таково вот.
- Ну, раз надо, так иди, - отвечала она, подыгрывая мне. И как ни старалась, не могла скрыть улыбки. Я благодарил и уходил с серьёзным видом. И глуп, и счастлив был без меры.
А как-то случайно наткнулся я на строчки в одном стихотворении:
За новым белым домом
Хребет Яйлы и близок и тяжёл.
Прочёл, и был раздосадован: почему они не попались мне раньше. Они бы так пригодились тогда. Ну, хотя бы в эпиграфе. Да было уже поздно…