Литературно-художественный альманах

Наш альманах - тоже чтиво. Его цель - объединение творческих и сомыслящих людей, готовых поделиться с читателем своими самыми сокровенными мыслями, чаяниями и убеждениями.

"Слово к читателю" Выпуск первый, 2005г.


 

 Выпуск девятый

 Изящная словесность

 Оригинальный писатель – не тот, который никому не подражает, а тот, которому никто не может подражать.

Франсуа Рене де Шатобриан

 Борис Телков

ИСТОРИИ БОЛЕЗНЕЙ, КОЛДОВСТВА И ВРАЧЕВАНИЯ

 Увы, в нашем роду искусство врачевания, кажется, сошло на нет. Я, последний его обладатель, способный поставить под сомнение диагноз участкового эскулапа, написанный на клочке бумаги с расплывчатым синяком печати. Извините, с гематомой. Любопытная деталь: за всю свою жизнь я не встречал врача с хорошим, «читаемым» почерком. Судя по тому, как эти нервные всплески пера по бумаге, похожие на лихорадочный пульс, легко разбирает его собрат в белом халате, их в институтах обучают ещё и тайнописи, своеобразной защите от мнительного больного.

Любая запись в истории болезни выглядит, как тайный смертельный приговор.

* * *

Мало-мальское специальное образование – фельдшерско-акушерское училище, а тогда его называли почему-то техникум – из врачевателей нашего рода получила только моя мама. Мы же с дедом лечили всех живых существ по душевному влечению и врождённому любопытству к таинствам природы.

Слава деда, как целителя-неформала, не ограничивалась посёлком, на обитателей которого он использовал свой дар. Более того, старика можно смело назвать врачевателем самого широкого профиля: его клиентами были, как люди, так и животные различных размеров, пушистости и рогатости.

Однажды, когда мама лежала в больнице, а дед к тому времени – уже несколько лет на шахтерском кладбище, соседка по палате посоветовала ей съездить на Рудник и найти там местного колдуна Ефима Кожевникова.

– Не знаю, правда, живой ли он. Было время, многие к нему из города наведывались, порчу снимали… Денег не брал, говорил, что у самого есть, а от чекушки никогда не отказывался…

Мама, конечно, здорово удивилась тому, какой народной, почти как у земского врача, популярностью пользовался её отец, насколько широка была его практика, ну, а в остальном сомневаться не приходилось: мой дед не знал иной формы оплаты за свои труды, будь то рытье колодца, ветеринарные услуги, прививка или опрыскивание яблонь…

О снятии сглаза и как это делается, у меня остались личные воспоминания.

Как целитель, естествоиспытатель и немного философ, дед имел собственные убеждения и взгляды на природу болезни. Так, по его мнению, человек (или какая другая скотинка) не может заболеть, а тем паче умереть (отбросить копыта), если ему в этом не помогут окружающие. Попросту говоря, не облепят со всех сторон чёрной завистью. Сам он из этих же соображений при жизни старался ничем не выделяться среди посельчан, а перед смертью облегчённо вздохнул: «Прожил я хорошо, богатым, слава Богу, не был, но и не нищенствовал. На табак и четушку всегда деньги были…»

В детстве я болел мало, но с чувством, страстно. Если температура, то под сорок, если кашель, то откуда-то, чуть ли не из желудка, если ушиб, то с переломом. Одним словом, не мелочился. А что? Имею право, живём один раз.

Когда все лечебные средства, утверждённые Минздравом СССР, типа пилюли, микстуры, горчицы оказывались бессильны перед моей могучей всепобеждающей болезнью, мама нехотя обращалась к народным экспериментам в этой области. Тут, конечно, не обходилось без советов деда. Правда, они отличались каким-то подозрительным однообразием: основным компонентом его снадобий была водка. Истинным бальзамом против всех болезней дед считал горячий сладкий чай с разведенной в нем «сорокоградусной» – «чтобы кровь бегала по организму». А за бутылкой он предлагал метнуться сам.

До сих пор помню вкус этого жуткого, вонючего коктейля!.. Потом, правда, ничего, становилось как-то веселее болеть. Кровь, действительно, бегала, даже подпрыгивала, в ушах шумело, как будто летел с горки на велосипеде, потолок, вообще, уплывал в сторону. Как из омута, выныривал счастливый взъерошенный дед и, тыча в меня солёным огурцом, восклицал: «Смотрите, Борьке уже лучше! Ха-ха-ха!.. Что я говорил?! Ну, мать, наливай…»

И я засыпал…

Если же не помогали ни таблетки, ни чудотворный чай с водкой, мама, скрепя сердце и временно забыв про свои материалистические убеждения, просила деда пошаманить надо мной… Не могу сказать, что тот с радостью кидался меня лечить. Нет! Он сначала удовлетворял свои колдовские амбиции, периодически высмеиваемые и угнетаемые всей семьей от мала до велика. Раздувшийся от самодовольства, как клоп от крови, дед даже не поднимался со стула, пока дочь, дипломированный фельдшер, чуть ли не становилась на колени перед ним и не признавала бессилие официальной медицины перед моей болезнью. Существовал, правда, более простой способ уговора капризного колдуна, когда наша бабушка, не имевшая представления обо всём многообразии взглядов на мир и природу человека, а также плохо разбиравшаяся в тонкостях и изяществе театральной игры, хваталась за берёзовое полено…

Всем своим надменным и как бы уже потусторонним видом изображая, что снятие порчи – это вам не тупую иголку в задницу воткнуть, дед «перед работой» выкуривал цигарку у раскрытой дверцы печи. Молчали все, старик зрел, набирался сил, неведомых простым смертным, готовился сразиться со злом, взявшим в плен его внука. Потом он наполнял чистый стакан водой из питьевого бачка, вновь подсаживался к печке, долго смотрел на всполохи огня – лицо его делалось величественным, бронзовым, по резким морщинам начинал струиться пот. Наконец дед сначала кочергой, а потом и голой рукой выхватывал из печи уголёк и бросал его в стакан. Пока уголёк, шипя и фырча паром, скакал по поверхности воды, старик что-то быстро шептал, прикрыв рот рукой…

Если же я заболевал летом, когда печь не топили, дед поджигал пучок лучины.

Так в домашних условиях готовилась живая колдовская вода.

Далее дед под каким-либо предлогом елейным дребезжащим голоском вызывал меня на кухню, чтобы спрыснуть набранной в рот водой. Как я догадываюсь, колдовская инструкция к применению этого средства лечения рекомендовала окроплять живой водой больного только неожиданно, чтобы сидящий на нём чёрный сглаз не успел затаиться, подобно юркому таракану.

Мне было лет пять, когда я в первый раз подвергся дедовскому лечению. Перед этим мы с другом Серёжкой Гаевым и стаей свиристелей плотно пообедали мёрзлыми ягодами с нашей яблони-дички. Потом – ангина, почти полная потеря голоса, бред на всю ночь, испуганные перешёптывания домашних, и вот я в длинной мятой майке, вроде сорочки, надетой на голое тело, мотаясь из стороны в сторону, выхожу на кухню, а дед, коварно выскочив из-за печки, выплёвывает на меня целый водопад.

Несколько секунд я недоуменно смотрел по сторонам – что случилось? – а потом безголосо, как маленький Герасим, заблажил. Слёзы брызнули из глаз: сначала со страха – мне показалось, что дед безобразно пьян либо сошёл с ума, потом, когда я увидел его довольную кривую ухмылку, заревел от обиды – тоже мне… старый шутник! Одним словом, ничего лестного о нём я в том момент не подумал.

Повзрослев и поняв, что эта водная процедура делается ради моего здоровья – вот такое, блин, лекарство! – я уже покорно выходил и становился под дедовский фонтан. Потом мама меняла на мне бельё, и я вновь ложился в постель.

Однажды, когда я почему-то упорно не хотел мокнуть, и вся родня никак не могла выманить меня из кровати, дед психанул и просто-напросто выплеснул целый стакан живой воды мне под одеяло.

– Я тебя отучу болеть, засранец!.. – пробурчал он и ещё что-то добавил менее внятное, но более обидное.

Кроме избавления от сглаза, дед умел останавливать как внешние, так и внутренние кровотечения (по семейной легенде – даже взглядом), снимал опухоль, шерстяной нитью сводил бородавки, вправлял вывихи и грыжу. И всё же животных он лечил с большим удовольствием, чем людей. В этом случае он не гнушался обращением к официальной медицине, имел даже собственную библиотечку – несколько потрёпанных ветеринарных книжек. Более того, все стены его садового домика – три на три метра – были обклеены неведомо откуда взявшимися плакатами с изображением разных пород лошадей, коров, свиней и кур. В детстве я мог любому горожанину легко объяснить, чем владимирская корова отличается от «тагилки» и какова разница в удоях и живом весе.

Помогала ли мне дедовская ворожба – не знаю, не помню, но судя по тому, что старик не единожды проводил надо мной эту экзекуцию, наверное, какой-то эффект был, или же мама считала, что в борьбе с болезнью сына все средства хороши.

* * *

Сам дед с лёгкостью выходил из любой болезни, как изящнорукий фокусник из запертой клетки, опущенной на дно морской пучины. Мне порой казалось, что он будет жить вечно…

Краткая опись былых недугов моего деда, составленная по воспоминаниям его дочерей и выстроенная в ряд в хронологическом порядке, напоминала бы перечень славных битв, в которых участвовал какой-либо знаменитый полководец. Все сражения закончились его полной блестящей победой. Вернее, почти все. Кроме последнего, пожалуй, самого нелепого...

Мой дед был живуч, как полевой злак.

Подобно былинному богатырю Илье Муромцу, он, обезноженный от рождения, просидел долгие годы на печи в деревенской избе. Жизнь среди рыжих тараканов величиной с детский мизинец, бочонков с тёплой бражкой и пахнувших горелым сухарём валенок не прошла для него даром – ещё семилетним мальчишкой дед научился двум важным для серьёзного мужика вещам: курить зелье и выпивать. Эти навыки он приобрёл опять же благодаря болезни зубов – деревенские люди, не гонявшие лошадь за полсотни вёрст в город по мелочам, любую боль снимали доброй порцией самосада или ковшом браги.

Чуть позже дед выучился кое-какой грамоте.

Ближе к восемнадцати годам на него снизошло чудо. Возможно, он понял, что так, сидя на печи, можно вообще остаться без красной девки и сопутствующих этому радостей. Короче говоря, однажды утром дед соскочил на пол и… пошёл. Да так, что более лёгкого на ногу человека я не встречал за всю свою жизнь…

Невесту деду родители искали три года. Наконец, выбрали – конечно, для себя, для дому, для семьи. Любвеобильного и непрактичного в своих устремлениях жениха тут никто не спрашивал. Нашли девку работящую, коренастую, из крепкой семьи. С угрюмым взглядом – не до глупостев мне!.. Потом до конца жизни дед с бабкой будут спорить и бить тарелки на тему, чей род был богаче. Я из их криков и доводов, честно говоря, так и не понял, на чьей стороне правда, но догадываюсь, что бабушкин клан был как-то покруче, поосновательней.

Когда я думаю о моих стариках, дед мне представляется легким, игривым челном, готовым лететь по воле волн, бабушка – тяжёлый разлапистый якорь с толстой грохочущей цепью, держащий на привязи это неразумное дурашливое судно…

В начале тридцатых годов оба рода, бабушкин и дедушкин, включая их самих и родившуюся дочку, раскулачили и сослали на Урал, а, конкретно, в Нижний Тагил. Все вмиг стали бесправными оборванцами. Переход от достатка к полной нищете так впечатлил молодого деда, что впредь он уже никогда не завидовал чьему-либо благополучию, а смотрел на него, как на временное явление.

Когда моя мама рассказывала о первых годах жизни своих родителей в ссылке, мне всегда казалось невероятным, как же они выжили. Конечно, условия их существования напоминали фашистский концлагерь: выкорчёвка пней, работа за паёк под охраной, сырые лохмотья вместо одежды, зимовка в землянках, замёрзшие трупы, сложенные в штабеля, будто дрова. И всё же мамин рассказ заметно отличался от тех историй, которые мне уже приходилось слышать от других участников этих мрачных событий.

Будучи медиком не столько по образованию, сколько по своей человеческой сути, она любой факт рассматривала с точки зрения медицины. Житьё в переполненных бараках – это брюшной и сыпной тиф, дизентерия. Зимовка в лесу – цинга, куриная слепота, ревматизм. И тут же подробная лекция: симптомы этих болезней и как надо лечиться.

После того, как бабушку с маленькой дочкой удалось по невероятно счастливому стечению обстоятельств отправить домой, дед остался один. Правда, бабушка пробыла в деревне недолго: крестьяне, перепуганные чистками и жёсткой коллективизацией, сдали беглянку в милицию, а оттуда её вновь по этапу вернули в Тагил. Деда тем временем вместе со штрафниками перевели на Рудник имени III Интернационала. О добыче медной руды мама поведала следующее: обвалы, пожары, силикоз, быстро переходящий в туберкулёз.

В забое было жарко, шахтёры раздевались почти донага. Сверху на их потные спины капала влага, прошедшая сквозь медные толщи и превратившаяся почти в кислоту. Мама тут же добавляла: «Жидкость разъедала кожу, образовывались незаживающие язвы. Вылечить их очень сложно, возможно заражение…»

Это было действительно так. Помню, как в детстве дед повёл меня в шахтёрскую душевую – в посёлке в те дни почему-то не работала баня. Возле синей фанерной кабинки он сбросил исподнее бельё, и я впервые увидел деда обнажённым. Меня поразила его спина – от песочных завитков волос на шее до ссохшихся гипсовых булок ягодиц она была изрубцована вдоль и поперёк и напоминала перекопанное по осени поле. Не успел я прийти в себя от удивления, как распахнулась дверь, и из душевой с блаженным урчанием выскочил весь в брызгах воды колченогий старик-татарин с полотенцем на голове.

– Здорово, мужики! – приветствовал он нас и прошлёпал мимо по кафельному полу к своему ящику.

У него спина была искорёжена точь-в-точь, как у моего деда. Братья по несчастью, по судьбе…

На войну деда не взяли – шахтерская бронь – и, тем не менее, в живых он остался только чудом. Дед, как заговорённый, выходил нетронутым из множества завалов и пожаров, пока в сорок третьем году заряженный тяжёлой медью булыжник не пробил его каску и не разворотил изрядно голову. Когда тех, кто остался в живых, вытащили на поверхность земли и разложили перед доктором, тот некоторое время раздумывал, имеет ли смысл возиться с дедом, ибо выглядел он очень уж непривлекательно и даже безнадежно – не затылок, а студенисто-кровавая нашлёпка из волос, кожи и ослепительно белых осколков костей.

Когда голову все же обмыли и рассмотрели рану повнимательней, выяснилось, что деду, по сравнению со многими его товарищами по несчастью, просто повезло: камень таки не пробился до мозга. Деда наспех перевязали, чтобы невзначай что-нибудь ещё не выпало из дырявой головы, погрузили на телегу и повезли в больницу. Дочери его, и в частности моя мама, игравшие на улице возле своего барака, видели, как проезжала мимо эта повозка. Дед к тому времени очнулся и слабо махнул детям рукой. На перепуганный крик и плач девчонок выбежала бабушка, соседи… В больничный двор дед въехал сопровождаемый целой толпой оборванцев с улицы. И это было весьма кстати, потому как пострадавшего не положили на койку, а лишь заштопали, как тряпичную куклу, крупными стежками и дали справку, позволявшую не ходить на работу три дня.

Всё это время, согласно воспоминаниям моей мамы, дед страдал от «рвоты и головокружения до потери сознания». На четвёртый день бабушка одела его и, как несмышлёного ребёнка в детский сад, повела за руку на работу. Он не помнил дорогу до шахты, несколько раз падал в обморок, а, едва спустившись под землю, надолго отключился от жизни. После работы бабушка встречала мужа у проходной либо просила соседей довести его до дверей барака.

Деда объявили симулянтом и дезертиром трудового фронта, над его несчастной во всех смыслах головой сгустились тучи. Время было серьёзное: не успевшие выполнить норму шахтёры спали на дощатых лежанках прямо в забое. Дед оказался перед выбором: схлопотать срок за тунеядство, либо умереть в шахте. Он выбрал последнее, но, к счастью, дело до этого не дошло – его всё же признали непригодным для работы под земляной толщей. Потом дед до самой пенсии возил руду на тачках, пилил лиственницы для крепей, строил бараки, чистил выгребные ямы.

Тот удар медным камнем дед не сможет забыть до самой смерти: его будут преследовать душные ночные кошмары, внезапные головные боли, головокружения, потеря памяти и ощущения реальности. Так говорила моя мама…

Кстати говоря, голова – это самая многострадальная часть тела моего деда. Имея незлобивый, но задиристый, особенно в хмельном виде, петушиный характер, а также неувядающую с годами любовь к весёлым толстушкам – чужим жёнам, он периодически имел проблемы, выражавшиеся в неудачных драках. Ни разу не помню, чтобы дед кого-то побил. В детстве мне было за него очень досадно и даже стыдно. Он делал изящные наскоки и выпады, как фехтовальщик, и лишь совал кулаки под нос противнику, в то время как тот угрюмо и методично дубасил его наотмашь, чем попало. В лучшем случае, дед с позором оставлял на поле брани свою любимую пластмассовую челюсть, в худшем случае – стеная, возвращался домой в белой чалме из бинтов. Моральный и физический урон он успешно лечил без всяких колдовских заморочек двумя-тремя обычными «четушками»…

Смерть свою дед принял опять же из-за своего неугомонного характера. Это по большому счёту.

Дед всех людей делил на пьющих за свой счет и на халяву. К трезвенникам, как и ко всякой технике, он относился настороженно и даже с опаской – чёрт знает, что может выкинуть эта хреновина! Пьющих на свои кровные, к коим с гордостью причислял и себя, дед уважал, ставил в пример, а желающих отхлебнуть от чужой бутылки откровенно презирал и не скрывал этого при каждом удобном и не очень случае.

Будучи семидесятилетним стариком, слегка пьяненький, он возвращался апрельским вечером от приятеля домой. У магазина «Огонек» увидел компанию алкашей, так называемую «пятую бригаду», которая всегда паслась в тех краях в ожидании какой-либо лёгкой добычи. Они стояли под моросящим дождём, мучимые тяжёлым похмельем. Изредка грызлись меж собой, как голодные шелудивые псы.

Дед подошёл к ним и сказал всё, что о них думает.

Его тут же молча окружили плотным кольцом и, подхватив под руки, озираясь, отвели за магазин, в складские закоулки. Спешно били кулаками и ногами, выгребли из карманов медную мелочь и мятую трёшку, сняли всё, что можно продать. Напоследок, чтобы старик не запомнил грабителей, ударили камнем по голове…

Но это была ещё не смерть.

Ночью дождь перешёл на снег. Деда нашли утром на окраине посёлка, лежащим в зловонной сточной канаве возле свинарника. После жестоких побоев он всё же очнулся и, возможно, потихоньку добрёл бы до дома, если б не этот, последний в его жизни удар по изувеченной голове. Как после трагедии в шахте, дед не смог понять, где он находится, и пополз прочь от посёлка, в поле…

Вызвали «скорую помощь», и несчастного увезли в больницу. Кроме традиционно разбитой головы, у него оказались сломанными несколько рёбер и насквозь промёрзшие лёгкие. При кашле, кажется, слышался звон льдинок.

За всю жизнь дед ни дня не провёл на больничной койке, поэтому на второй же день попытался улизнуть домой. Когда ему это не удалось, начал канючить у родственников, чтобы ему вместе с едой приносили «четушку» водки и махорки. Вынужденная неподвижность, стерильность и белизна вокруг, такая же вежливость персонала, череда приёма лекарств и процедур повергли моего деда в глубочайшее уныние, привыкшего к неформальному лечению и общению «без галстуков». Он капризничал, выплёвывал лекарства, вдруг ни с того, ни с сего начал подозревать бабушку, что она в его отсутствие встречается с соседом-чувашом по имени Пётр. Бабушка даже всплакнула от неожиданности и обиды, а когда в палате никого не было, треснула деда костяшками пальцев тяжёлой крестьянской руки. Опять же по его неугомонной голове.

Через месяц деда выписали. Вернулся он домой уже другим человеком, тихим и безразличным. Водка для него стала просто горькой водой. Она не заряжала его мужской удалью и задором, а навевала уныние и клонила в сон. По утрам он по-прежнему сворачивал себе «козью ножку», но, раскуривая её, уже не раздувал хищно ноздри, не щурил блаженно глаза при каждой затяжке, а так, потягивал едкий дымок…

За лето дед лишь один раз заглянул в свой любимый сад. Проходя мимо клубничных грядок, тяжело наклонился, сорвал несколько «махмудок» – в мохнатой плесени подгнивших ягод – и отбросил их прочь.

Примерно в эту пору я приехал из армии домой в краткосрочный отпуск. Привёз деду подарок – новенькие кирзачи. Знал, что всем башмакам в мире он предпочитает именно этот, сугубо мужской вид обувки. Носил их и в зной и в слякоть, лишь зимой, в жестокий мороз мог сменить их на валенки.

Дед повертел в руках кирзачи, ещё кисло пахнущие складом, погладил голенища, даже прижал их к небритым щекам, постучал пальцами по ребристой подошве, потом… равнодушно вернул их мне:

– Возьми себе. Мне их уже не износить, а начинать не стоит…

К осени дед вообще слёг и стал похож на ребёнка с нежными ручками и боязливым любопытством в глазах.

Дед на два дня пережил генсека Брежнева, но хоронили их в один день, таким образом, он навсегда связал свою жизнь, а, вернее, смерть с Большой политикой, к которой был не по-доброму неравнодушен.

В хмельном виде дед всячески поносил «усатого чёрта» Сталина. Будучи трезвым, вождя не ругал, но и не славословил. В самый разгар войны с фашистами неожиданно отрастил себе усы щёточкой, прозванные в народе «мечта бюрократа». Эта поросль под носом в сочетании с длинной косой чёлкой чёрных иссиня волос тревожно напоминала бабушке Гитлера. Скачущий над столом и брызжущий слюной фюрер, каким его рисовали на плакатах военного времени, был практически неотличим, по её мнению, от пьяного мужа. Пуганная властью, осторожная бабушка умоляла деда сбрить усы, но тот, обычно не отличавшийся безрассудной храбростью, почему-то категорически отказывался сделать это. Так дед прощеголял усатым до конца войны.

Потом он, в периоды острого недовольства указами властей, будет ещё не раз в знак протеста надевать под нос этот волосяной ёршик.

Над сельскохозяйственными реформами следующего правителя – Хрущева – дед откровенно смеялся, называл его не иначе, как «кукурузником». Над своим ровесником – «бровастым» – панибратски ехидничал. Я даже один раз видел, как дед показывал язык Леониду Ильичу во время одного из его тягомотных выступлений по телевизору. Заметив меня, старик смутился, как школьник, и, высунув ещё более язык, повернулся ко мне: «Борька, посмотри, не типун ли у меня вскочил? Никак не могу разглядеть…»

Когда Леонида Ильича опускали в землю, прекрасно обученные похоронному искусству кремлёвские могильщики неожиданно допустили в своих действиях сбой, словно сломался какой-то чёткий механизм: гроб не лёг плавно на почву, а грубо брякнулся сначала одним краем, потом – другим. Этот гробовой стук эхом отозвался по всему миру, и был по-разному осмыслен. Одни говорили, что это «Лёня сердится», другие нашёптывали – «ну, если уж в Кремле не могут нормально похоронить, значит, недалеко то время, когда вся страна развалится!» Кто-то услышал в стуке отголоски грядущей третьей мировой войны.

Тогда все эти предположения казались чушью, нелепицей, а сейчас понимаешь, что в каждом из них была доля правды…

Гроб моего деда, глухо ударившись о рыжие сланцевые камни, слегка подпрыгнул, но этот стук никто не услышал, кроме людей, склонившихся над могилой. Причина удара была ясна: не стоило разливать вторую бутылку водки похоронной команде, наспех собранной из соседских мужиков.

Об этом стуке все тут же забыли. Кроме меня. Когда по телевизору в очередной раз показали похороны Брежнева, мне подумалось о том, что дед в дни похорон напоследок не удержался и передразнил таки своего кремлёвского ровесника. Разделённые многокилометровым расстоянием, огромной толщей земли, глава государства и уральский рудокоп обменялись стуком гробами. Так заключённые в тюремных камерах перестукиваются меж собой, чтобы им не было одиноко в каменных сырых ящиках...

* * *

Моя мама была в семье крупный авторитет. Других своих детей дед с бабушкой могли любить сильнее, но уважать более – никогда. Мама с детства стояла на постаменте. Как маленький Ильич.

У неё было удивительное имя – такого я больше ни у кого не встречал, не находил ни в одном словаре – Литалия. Возможно, такого имени вообще не существует в природе, просто старенький работник поселкового загса, куда маму в роковом 1937-м принесли запеленатую в тряпьё, был глуховат или неграмотен. А, может быть, дед в порыве какого-то поэтического вдохновения, навеянного водочными градусами и чудом рождения нового человека, сам придумал дочери имя. Не знаю…

В этом имени слышится нечто прекрасное – Италия… Леталия (что-то птичье) и… жуткое – летальный исход. Так всё и получилось. Имена нам даются неспроста. Даже если, на первый взгляд, это ошибка. В обыденной жизни все её звали просто – Лида.

Непонятно, как маме удалось создать такой культ личности в своей семье. Потом это уважение и почитание она естественным образом, как бронзовый бюст со стола на комод, перенесла в свою собственную.

О её школьных годах я до определённого времени ничего не знал, но был уверен, что учителя становились в очередь, чтобы оставить в её дневнике восторженный отзыв о её успехах. Вроде: «Дорогой Ефим Андреевич и Агриппина Юдовна! Весьма польщена присутствием Вашей дочери на уроке математики…» или «Её познания в области фонетики глубоко впечатлили меня и растрогали до слёз…»

Когда я, ученик старших классов, случайно наткнулся на мамин аттестат зрелости, то был несказанно поражён: моя мама – не отличница! И даже не хорошистка… Скажу откровенно – я увидел несколько троек. К счастью, не испытал того разочарования, которое испытывает ребёнок, распотрошивший на детальки любимую механическую куклу. Мамин авторитет, как поплавок лишь слегка качнулся, задетый неясным движением в тёмной воде, и вновь застыл, устремлённый в высь. Памятник-стелла. Я готов был обвинить в тройках кого угодно – трудное, голодное время, вредных учителей, но никак не маму.

Окончив школу, мама поступила в медицинское училище. Каждый день она с двумя подружками ходила с Рудника в центр города и после занятий возвращалась домой обратно. Два часа с небольшим в одну сторону, столько же в другую.

В летнюю погоду поселковые девчонки надевали туфли только в городе, основной путь преодолевали босиком. Осенью брели, прячась от холодного дождя втроём под тяжёлой от влаги офицерской плащ-палаткой. Зимой проваливались в сугробы, на занятия приходили с отмороженными щеками. Конечно, для многих подростков послевоенного времени подобные условия получения хоть какого-то образования были нормой, но для нынешних юношей и девушек – это уже подвиг…

После училища мама совершила тот роковой шаг, который в недалеком будущем перековеркает всю её дальнейшую жизнь. Из предложенных мест, куда она могла распределиться, мама, движимая благородным желанием лечить самых несчастных и, возможно, имевшая в мыслях несколько честолюбивых идей, выбрала для работы глухое селение где-то в приполярном Урале. Так как все благоразумные молодые медики предпочитали раскрывать свои таланты и делать карьеру где угодно, только не в этом диком краю, мама оказалась единственным специалистом на сотни вёрст вокруг. Это значило, что всю живность от оленя до престарелого охотника-манси доставляли к её избушке-медпункту.

Вскоре старательная молоденькая фельдшерица стала не менее уважаемым человеком, чем председатель какого-то там охотоведческого хозяйства, а уж значительней-то его в тех заснеженных местах был только бог тундры.

Мама проработала на севере больше года. Далёкое, но всевидящее медицинское начальство предложило ей пройти какие-то дополнительные образовательные курсы или поступить заочно в институт, чтобы передать в ближайшем будущем в надёжные мамины руки ещё несколько сот квадратных километров мёрзлой земли со всем её бродячим косматым населением. Так оно и случилось бы, но… не судьба.

Мечась от одного больного к другому, перескакивая с машины на оленью упряжку, мама совершенно забыла про себя. Сильнейшую простуду она перенесла на ногах, и в результате – заболевание сердца, ревматизм и даже общее заражение крови. Кое-как выкарабкавшись из больницы, мама получила новое предложение от руководства – нет! теперь уже не институт и северные просторы, а нечто попроще – выхлопотать бумаги на инвалидность и ехать домой. Болеть дальше.

Домой, на Рудник мама вернулась, потерявшая здоровье, но не оптимизм. Она собиралась сделать то, что нельзя: остаться со своей любимой медициной, выйти замуж и нарожать детей.

По этому поводу могу сказать только одно: свои желания она всё же выполнила, но не полностью.

Когда я уже недвусмысленно заявлял о своём присутствии в виде выпуклости на мамином животе, врачи всё ещё вяло спорили меж собой: разрешать мне выход в свет, вернее, на свет, либо вернуть обратно, в прах, в небытие. Мои сторонники говорили, что я обновлю мамин организм, придам ему силы, враги ухмылялись: ну-ну, посмотрим… Видели мы уже такое обновление: ребёнок – сиротка или сам сплошная болячка.

Пока спецы препирались меж собой, писали бумаги «за» и «против», искали крайнего на случай неблагоприятного исхода, я заорал благим матом. Хотя нет, не матом. Просто заблажил от досады и острого восторга, впервые ознакомившись с миром, в котором мне суждено будет прожить несколько десятков лет.

Когда через несколько лет мама с папой, воочию убедившись, что эксперимент с моим рождением прошёл благополучно, решились его повторить, братцу или сестрёнке повезло значительно меньше, чем мне: у него или у неё не нашлось ни одного сторонника… Так я остался единственным ребёнком в семье. Что ж, и на этом спасибо.

Отказавшись от инвалидности, мама несколько лет проработала фельдшером в поселковой больнице.

Врачи, предрекавшие мне одинокое будущее, оказались правы со знаком наоборот: если бы не мамина болезнь, я бы точно рос сиротой, ибо моим воспитанием в раннем детстве не занимался только ленивый. И мама. Ей было некогда. Маму ждали любимые пузатые женщины и чужие, пускающие пузыри дети. Мама видела меня только спящим…

Ни в ясли, ни в детский садик родители почему-то решили меня не отдавать, поэтому я летом целые дни слонялся по дедовскому огороду среди кур и коз, валялся с ними в пыли, как скотинка неизвестной породы, а зимой съезжал на санках с занесённого снегом погреба.

Чтобы я не забывал маму, отец водил меня к ней на работу. Куда бы мы ни шли с ним – в лес за грибами, в баню, в магазин за хлебом – всегда заворачивали в больницу. У мамы была возможность на четверть часа выбежать в приёмный покой или во двор. Она снимала с меня шапку и трепала за нечёсаные вихры. Я обнимал маму за колени. Так мы целовались. Вся она казалась мне насквозь пропахшей горьковато-сладким запахом лекарств. Не мама, а одна большая таблетка.

По дороге обратно я тайком от отца нюхал свои ладошки – они ещё некоторое время пахли больницей…

Когда мне исполнилось лет пять, мама с папой решили отделиться от дедовской семьи – до сих пор удивляюсь, как девять человек умудрялись жить в доме общей площадью двадцать пять квадратных метров… Мои родители купили дом на Валегином Бору – так мы переехали с одного окраинного посёлка на другой. Центр города был не для нас. По грустной иронии судьбы Валежка находилась в двух километрах от того места, где сосланные дед с бабкой в тридцатые годы валили лес, прокладывали трамвайные пути.

Огромный, шлакозаливной дом с резным крылечком и балконом, новые знакомства – это тема отдельного рассказа. Для мамы переезд на новое место обернулся личной трагедией – ей не нашлось места в поселковом медпункте. Там работали несколько пенсионерок, полуграмотных, но крепеньких физически, и отдавать свои места без кровопролитного боя они не собирались. Ездить в город маме было уже не по силам…

Она затосковала и вскоре всерьёз слегла в больницу. Вышла оттуда с ворохом справок и заключений врачей – вскоре ей дали третью группу инвалидности, чуть позже – вторую. Тридцатилетняя мама оказалась на одной скамейке со старухами. «Мы своё, слава Богу, прожили…» – устало переговаривались они меж собой. От их дыхания веяло пылью и пересохшими травами. Мою молодую маму старухи единодушно считали своей, то есть равной им кандидатурой на близкую смерть.

Мамина жизнь перекувырнулась, как неумелый акробат… Головой о землю.

Она всегда была человеком, которого ждали – родители, муж, больные. Конечно же, я. Теперь она сама провожала и встречала нас с отцом. Меня она научилась распознавать по шагам за два дома – я «собирал ногами всю щебёнку по пути». Отец появлялся бесшумно, как крадущийся индеец. Мама всегда вздрагивала, даже подпрыгивала на скамейке, когда улыбающийся муж вдруг возникал перед её носом из воздуха. Его походку она называла мышиной, а когда сердилась на отца, говорила, что «Колька ходит, как крыса».

Тот букет болезней, который судьба вручила маме в совсем ещё молодом возрасте, любого другого человека мог свести в могилу в ближайшие годы. Мама боролась за свою жизнь ещё тридцать лет, и я бы не сказал, что они были начисто лишены радостей и даже звездных мгновений…

На Валегином Бору в те, шестидесятые годы жили, в основном, люди простые, рабочие ближайших заводов и щебёночного карьера. Мама со своим медицинским училищем уже считалась местной интеллигенцией. Её все уважали, как интересную собеседницу и нужного специалиста – в медпункт, находящийся в соседнем поселке – Сухоложском – обращались только тогда, когда был нужен больничный лист, в остальных случаях – стучались в нашу калитку. А так как Валежка не была соединена со всем остальным миром телефонной связью, посельчане возложили на мою ответственную маму исполнение обязанностей «скорой помощи».

У мамы под кроватью всегда стоял наготове небольшой чемоданчик, обтянутый бардовым дерматином и потёртый по углам до бахромы. Когда-то она приехала с ним с севера. В саквояже хранились в идеальном порядке и стерильности шприцы разных размеров, напоминавшие мне в детстве космические корабли, бинты, хорошо знакомые флакончики с йодом и зелёнкой, какие-то жгуты, пузырьки с серебристыми головками, перетянутые резинками упаковки с таблетками. И даже одинокий, как последняя надежда или топор палача, скальпель, от зеркального мерцания которого у меня бегали мурашки по спине. Мне казалось, что можно порезаться от одного взгляда на него…

Часто нас по ночам будила какая-нибудь перепуганная соседка или вообще малознакомая женщина с другого конца посёлка и умоляла маму сделать укол заболевшему мужу, а чаще всего стельной корове или козе.

Мама быстро, как солдат, одевалась. В её голове призывно звучала труба. Сомнений по поводу того, идти в ночь или вернуться в тёплую постель у неё, как я теперь понимаю, вообще не было. Не через сорок пять секунд, а минуты через три-четыре мама в полном боевом снаряжении появлялась на крыльце. Рядом стоял я, в трусах и пальто. Отец – если просыпался – провожал нас ворчанием: «Медики ненормальные…»

Пока мама ставила укол, я сидел на кухне и пил чай с блинами или печеньем. Вокруг меня суетились, передо мной заискивались, как будто от меня зависело, придёт мама в следующий раз на помощь или нет.

Так кусочек маминой славы я присваивал себе.

Мама, будучи на инвалидности, ещё лет двадцать выписывала специальные медицинские журналы. Прочитывала их от корки до корки. Цыкала на всех, чтоб не шумели, когда по телевизору показывали передачи о здоровье. Не думаю, что она верила в своё выздоровление и в то, что когда-нибудь сможет вернуться в медицину. Тогда зачем всё это? Человеку постороннему понять сложно. Тут как в любви: если нет возможности соединить узы браком, то хотя бы быть рядом.

Когда мамина болезнь перешла в последнюю, завершающую разрушение организма стадию, она часто размышляла о жизни и смерти. Почему-то запомнились две её фразы…

Как-то, после тяжёлого сердечного приступа мама попросила зеркало, долго смотрелась в него, поправляла волосы истончённой и обескровленной, как сухая ветвь, рукой, а потом сказала, что не может поверить изображению: в её сознании она осталась одной из тех девчонок, которые, укрывшись плащ-палаткой от моросящего дождя, идут вот уже почти полвека и никак не могут дойти до города.

Вторая её мысль касалась непосредственно смерти. По маминым наблюдениям, самое вероятное время для смерти простирается от двух часов ночи до четырёх. Именно в это время она старалась не спать, приподнималась на локтях повыше и просила, чтобы в её комнате в это время зажигали свет. Отец, как верный страж её жизни, два года коротал ночь в кресле, стоящим рядом с кроватью. Когда сон наплывал на него, отец клевал воздух своим длинным носом, отпугивая подкрадывающуюся к маме смерть…

Случилось всё, как предрекала мама: однажды майской ночью в два часа пятнадцать минут отец поднёс ей воды, потом перебрался в своё кресло и вдруг мгновенно забылся на четверть часа. Когда он очнулся, мама уже была мертва. Не уберёг…

Она лежала, прижав руки к груди и сжав пальцы. Так со скрюченными лапками умирают птицы. Этим судорожным последним движением она словно подтвердила небесное происхождение своего имени – Литалия, Леталия…

Я не знаю, почему, но первые месяцы после смерти мамы меня упорно преследовала мысль, во сколько же конкретно она умерла. Те роковые пятнадцать минут, в течение которых это случилось, мучили меня своей неопределённостью, зловещей тайной. Я чувствовал себя как человек, получивший сведения о том, что среди полутора десятка приятелей есть некто, желающий его смерти.

Мама сама избавила меня от этой муки. Однажды ночью сквозь сон я услышал её голос: «Я умираю…» От ужаса я мгновенно проснулся и почему-то глянул на светящееся табло часов: 2.27. Вот когда…

«Я умираю», – шепнула мне на ухо мама, повторив предсмертную фразу любимого ею Чехова, правда, произнесённую им по-немецки в больнице курортного городка Баденвейлере. Ich sterbe…

* * *

Таинство деторождения я познал непозволительно рано.

Мамины журналы и книги по медицине, аккуратно сложенные на этажерке возле её кровати, однажды привлекли моё внимание, и с тех пор на протяжении десятка лет волновали воображение. Первое знакомство с этой литературой случилось тогда, когда я догуливал своё последнее свободное лето в жизни, а точнее, за месяц до того, как меня должны были забрать в первый класс. Помню, впервые крепко пожалел, что не умею читать.

Отныне при маме я перелистывал страницы «Мурзилки» и «Весёлых картинок», в её отсутствие сопел над содержимым «Акушерства и гинекологии». Уж не знаю, что мне нравилось больше, но только вопрос деторождения бередил мои мысли и чувства сильнее. Я понял, что с женщинами не всё так просто. Они – «не такие»…

До сих пор для меня остаётся загадкой, была ли маме известна моя тайная исследовательская деятельность. Вернее всего, что да, хотя я ни разу не попался ей на глаза, изучающим «положение беременной при наружном измерении таза» или «прорезывание головки плода». Почему же мама не прятала от меня учебники по акушерству? Ведь она же знала о моём патологическом любопытстве к любой полиграфической продукции от дешёвой газеты до старинного фолианта – до сих пор испытываю мозжение и ломоту в кончиках пальцев, если мне не удалось полистать заинтересовавшую меня книгу.

Я могу предположить два варианта ответа.

Первый: она хотела, чтобы я стал врачом. Правда, о том, чтобы именно гинекология стала моим призванием, мама ни разу не говорила, да и не могла сказать (подумайте сами, как бы это выглядело!), но зато, размышляя о медицине, порой спрашивала, интересна ли мне эта наука.

Теперь вторая предполагаемая причина, по которой мама не прятала от меня акушерские книги.

Как патологоанатомы могут спокойно отобедать на животе покойника, так и мама не видела ничего стыдного и запретного в гинекологической литературе. В моём присутствии она могла подробно втолковывать какой-нибудь поселковой молодой мамочке, как правильно сцеживать молоко, ухаживать за грудью и лечить «там» разрывы. Хорошо помню её рассказы о том, как врачи совместно с милицией раскручивали цепочки тайных половых связей и доставляли венерически больных в диспансер. Я тогда плохо понимал, о чём вообще разговор, но слушал внимательно и даже задавал какие-то вопросы.

Мама могла нарисовать мне на тетрадном листе сперматозоид и матку, но зато всегда краснела и шугала меня из комнаты, когда по телевизору показывали невиннейшую советскую эротику: влюблённые, неестественно хохоча, бегают меж берёз или он приближается к ней, его ноздри раздуваются, как меха, её глаза становятся оленьими, наполняются влагой и… свет в спальне меркнет. Цензор опустил рычаг рубильника. Будя…

Нельзя сказать, что своими открытиями в области познания женщины я щедро делился с приятелями. Учебник по гинекологии я показал лишь ближайшему другу, чем вверг его в состояние сильнейшего шока. Чтобы понять его ощущения, наверное, стоит добавить такую подробность: он рос в «девчоночьей» семье – рядом с ним, кроме матери и бабушки, проживали ещё три старшие сестры. Ему – до этой книжки – казалось, что о женщинах он знает всё, его уже ничем не удивить, и вдруг на тебе…

К тому же описываемые события происходили в конце 60-х годов, когда женщина в купальнике на обложке журнала воспринималась уже как откровение. Хорошо помню кабину «МАЗа», на котором приезжал домой обедать весёлый чумазый парень, наш сосед. Мы, мальчишки, облепливали его машину со всех сторон, по очереди гладили тускло-зеркальную статуэтку могучего зубра на теплом капоте и до полного запотевания стёкол от нашего дыхания пялили глаза внутрь кабины. Кто-то спорил о том, какая из педалей «газ», а где «тормоз», как переключаются скорости, и… все заворожено смотрели на несколько потёртых игральных карт с полностью (!) обнаженными девицами, которые были наклеены на панель рядом с рулём. Девушки призывно улыбались нам, замерши в томных позах. Особенно запомнилась одна из них, самая юная, почти школьница: она стояла на цыпочках, откинув в сторону одну ногу. Носочки её были старательно вытянуты, как нас учили на уроке гимнастики…

Мои познания в области деторождения носили в те годы бессистемный дилетантский характер и, конечно же, не основывались на каких-либо практических опытах. Именно по этой причине я не единожды попадал впросак, в такие нелепейшие положения, которые вызвали бы презрительную насмешку у некоторых моих шалопаистых сверстников, мелом или обломком кирпича рисовавших и писавших на заборах разные непристойности и не знавших даже значения слова «гинекология».

Однажды, когда мама с отцом копались в огороде, я забрался за каким-то лешим под их полутора спальную кровать. Между пружинной сеткой и матрацем я обнаружил несколько бумажных пакетиков неизвестного мне назначения. Достав один из них, я занялся его исследованием. Надпись на нём ничего мне не объяснила. Пояснительной картинки не было вообще. Если же доверять ощупыванию пальцами, то внутри пакетика находился резиновый ободок. Сначала я подумал, что им может оказаться ниппель для велосипедной камеры, но после того, как осторожно надорвал бумагу, сразу же отверг это предположение – внутреннее пространство кольца затягивала тонкая резиновая пленка. Я осторожно надавил на неё пальцем – теперь находка напоминала недоделанный, то есть не окрашенный в какой-нибудь весёленький цвет, воздушный шарик.

Какие-то смутные сомнения всё же подсказывали мне, что я на неверном пути и что найденные мною резиновые изделия связаны с чем-то стыдным и запретным, принадлежащим не моей, а взрослой жизни. Они хранились под матрацем не потому, что этим шарикам не нашлось другого места в доме, а их просто-напросто прятали от меня.

Увы! – я не прислушался к своим предчувствиям – уж очень мне захотелось в тот момент праздника… Один за другим я надул до размеров дирижабля несколько белесых шаров и развесил их по всему дому на самых видных местах. Они бросали вялые блики своими слоновьими боками и меланхолически колыхались при малейшем движении воздуха. Закончив работу, я сел на стул и с нетерпением принялся ждать прихода родителей, предвкушая их удивление и восторг.

Они вошли в дом не одни – с Рудника приехала в гости младшая мамина сестра Надежда. От притока воздуха все шары мгновенно ожили и призывно взмыли вверх. Лично мне этот порыв здорово понравился, впечатлил он и вошедших. Моих родителей охватил продолжительный столбняк, зато моя молодая тётя сначала ткнулась лицом в висевшую на гвоздях одежду, а потом стала медленно сползать на стул, благо он стоял рядом…

Я смотрел на происходящее со сложной переменчивой гримасой на лице, не зная, хохотать ли мне вместе с Надеждой или же обидеться и убежать – ясно, что с шариками я где-то промахнулся.

До сих пор помню тётин вопрос маме, заданный сквозь слёзы и приступы смеха с повизгиванием:

– Ли-и-ида, что… что это у вас за такой праздник? Какое событие-то отмечаете?..

– К ноябрьским готовимся… – буркнул отец, взял удочку и пошёл рыбачить на поселковый пруд.

Самое удивительное и трогательное в этой конфузной истории то, что из уважения ко мне, к моему желанию их обрадовать родители ещё с неделю не убирали развешенные по всему дому надутые презервативы. Мама с папой ходили по комнатам, вздыхали, мученически ждали, когда шары спустят воздух и повиснут белесыми тряпочками. Теперь я представляю, как они боялись, что кто-то из соседей вдруг заглянет к ним в гости…

* * *

Ранние попытки проникнуть в таинство деторождения не прошли для меня даром.

Где-то на втором-третьем году подпольного изучения акушерства и гинекологии я почти перестал видеть в женской физиологии что-то стыдное, и только деликатность не позволяла мне распахивать перед мамой её учебники и углубляться в чтение с разглядыванием картинок.

Когда на уроках ботаники при одном лишь упоминании про пестики и тычинки, мальчики и девочки стыдливо хихикали, склонившись под крышку парты, не смеялись лишь двое – я и двоешник-хулиган Колька Милаев. Я был преисполнен научными знаниями, Колька – практическими. Мы оба были влюблены в молодую учительницу математики с крупными, красивыми ногами, которые она безуспешно пыталась скрыть от наших любопытных взглядов: стоило ей присесть на стул, а затем выйти к доске, как подол узкой юбки оставался высоко задранным над округлыми в розовых ямочках коленями. На уроках математики за первыми партами сидели только мальчики, совсем не отличники, они беспрестанно роняли шариковые ручки и карандаши на пол, чтобы полюбоваться снизу и вблизи – можно дотянуться рукой! – слегка раздвинутыми ногами учительницы в капроновых чулках. Когда она вдруг резко поворачивалась на стуле к доске, ноги её распахивались чуть шире, и находились счастливчики, которые клялись, что видели кружевной край чулок, а далее – что-то белое… И фамилия у учительницы была такая же эротическая – Бедрик.

На первенство школы по баскетболу она очень азартно и виртуозно резалась за десятый класс, где была руководителем. На игры с её участием собиралось всё мужское население школы, испытывавшее хоть какие-то сексуальные позывы. Приходил директор школы, рыхлый, полусонный мужчина неопределённых лет в мятом пиджаке и в засаленном галстуке-селёдке. Все заворожено смотрели на мелькающие загорелые ноги молодой учительницы и короткие шёлковые трусики, плотно облегавшие её тугие ягодицы. Всем особенно нравилась её поза, когда она в ожидании мяча стояла, полусогнувшись и опершись ладонями в колени. При неудачной подаче баскетболистка от досады звонко шлёпала себя по бёдрам. Шлепок по голому телу звучал, как выстрел, как взрыв, от которого в клочья разлетались мужские сердца. Они были переполнены нежностью и страстью, как бумажные пакеты водой, которые мы, лоботрясы, сбрасывали с третьего этажа школы на асфальт. Ах, Бедрик…

Позже мой интерес от акушерства и гинекологии распространился на человеческий организм в целом. Больше всего мне нравилось ставить диагнозы и давать советы больным и пострадавшим. Помню, как однажды мы втроем – я, мама и дедушка – вдрызг разругались меж собой, пытаясь выяснить, от какой именно болезни умер наш сосед через два дома.

* * *

Возможно, мамина мечта увидеть меня в белом халате и в шапочке с красным крестиком была не так уж нелепа и имела под собой реальные основания – ведь не каждого мальчишку можно увидеть увлечённо читающим толстенный справочник по медицине или журнал по какой-нибудь фармакологии. Что-то, видимо, цепляло меня тогда в науке врачевания, влекло к ней. Не знаю, в какой момент, когда именно что-то вдруг щёлкнуло, изменилось во мне, появился другой, более пронзительный интерес, и я свернул с намечавшегося пути в сторону…

Поворот не был резким. Я часто, а с годами всё чаще оборачиваюсь назад и подолгу смотрю в прошлое. Я ничего не забыл. Колдовство деда, мамина фанатичная преданность медицине и, наконец, моё детское любопытство к природе человека по-прежнему живут во мне, проявляя себя порой в самых неожиданных формах, как например, эта – написание рассказа под названием «История болезней, колдовства и врачевания».

Впрочем, тут нет ничего оригинального – по сути, любой рассказ, повесть или роман – своеобразная история болезней. Или жизни. Кому как угодно. Так что моя мама может быть довольна – я не слишком обманул её ожидания…